• Приглашаем посетить наш сайт
    Гумилев (gumilev.lit-info.ru)
  • О литературе, революции, энтропии и прочем

    О литературе, революции, энтропии и прочем

    -- Назови мне последнее число верхнее, самое большое.
    -- Но это же нелепо! Раз число чисел бесконечно, какое же последнее?
    -- А какую же ты хочешь последнюю революцию! Последней нет, революции -- бесконечны.
    Последняя -- это для детей: детей бесконечность пугает, а необходимо, чтобы дети спали спокойно...
    Евг. Замятин. Роман "Мы"

    Спросить вплотную: что такое революция?

    Ответят луи-каторзно: революция -- это мы; ответят календарно: месяц и число; ответят: по азбуке. Если же от азбуки перейти к складам, то вот:

    Две мертвых, темных звезды сталкиваются с неслышным, оглушительным грохотом и зажигают новую звезду: это революция. Молекула срывается с своей орбиты и, вторгшись в соседнюю атомическую вселенную, рождает новый химический элемент: это революция. Лобачевский одной книгой раскалывает стены тысячелетнего эвклидова мира, чтобы открыть путь в бесчисленные неэвклидовы пространства: это революция.

    Революция -- всюду, во всем; она бесконечна, последней революции -- нет, нет последнего числа. Революция социальная -- только одно из бесчисленных чисел: закон революции не социальный, а неизмеримо больше -- космический, универсальный закон (Universum) -- такой же, как закон сохранения энергии, вырождения энергии (энтропии). Когда-нибудь установлена будет точная формула закона революции. И в этой формуле -- числовые величины: нации, классы, молекулы, звезды -- и книги.

    * * *

    Багров, огнен, смертелен закон революции, но это смерть -- для зачатия новой жизни, звезды. И холоден, синь, как лед, как ледяные межпланетные бесконечности,-- закон энтропии. Пламя из багрового становится розовым, ровным, теплым, не смертельным, а комфортабельным; солнце стареет в планету, удобную для шоссе, магазинов, постелей, проституток, тюрем: это -- закон. И чтобы снова зажечь молодостью планету -- нужно зажечь ее, нужно столкнуть ее с плавного шоссе эволюции: это -- закон.

    Пусть пламя остынет завтра, послезавтра (в книге бытия -- дни равняются годам, векам). Но кто-то должен видеть это уже сегодня и уже сегодня еретически говорить о завтра. Еретики -- единственное (горькое) лекарство от энтропии человеческой мысли.

    * * *

    Когда пламенно-кипящая сфера (в науке, религии, социальной жизни, искусстве) остывает, огненная магма покрывается догмой -- твердой, окостенелой, неподвижной корой. Догматизация в науке, религии, социальной жизни, искусстве -- энтропия мысли; догматизированное -- уже не сжигает, оно -- греет, оно -- тепло, оно -- прохладно. Вместо нагорной проповеди, под палящим солнцем, над воздетыми руками и рыданиями -- дремотная молитва в благолепном аббатстве; вместо трагического Галилеева "А все-таки она вертится!" -- спокойные вычисления в теплом пулковском кабинете. На Галилеях эпигоны медленно, полипно, кораллово строят свое: путь эволюции. Пока новая ересь не взорвет кору догмы и все возведенные на ней прочнейшие, каменнейшие постройки.

    * * *

    Взрывы -- мало удобная вещь. И потому взрывателей, еретиков, справедливо истребляют огнем, топором, словом. Для всякого сегодня, для всякой эволюции, для трудной, медленной, полезной, полезнейшей, созидательной, коралловой работы -- еретики вредны: они нерасчетливо, глупо вскакивают в сегодня из завтра, они -- романтики. Бабефу в 1797 году справедливо отрубили голову: он заскочил в 1797 год, перепрыгнув через полтораста лет. Справедливо рубят голову еретической, посягающей на догмы, литературе: эта литература -- вредна.

    Но вредная литература полезнее полезной: потому что она антиэнтропийна, она -- средство борьбы с объизвествлением, склерозом, корой, мхом, покоем. Она утопична, нелепа -- как Бабеф в 1797 году: она права через полтораста лет.

    * * *

    Ну, а двуперстники, Аввакумы? Аввакумы ведь тоже еретики?

    Да, и Аввакумы -- полезны. Если бы Никон знал Дарвина, он бы ежедневно служил молебен о здравии Аввакума.

    Мы знаем Дарвина, знаем, что после Дарвина -- мутации, вейсманизм, неоламаркизм. Но это все -- балкончики, мезонины: здание -- Дарвин. И в этом здании не только головастики и грибы, там и человек тоже, не только клыки и зубы, но и человеческие мысли тоже. Клыки оттачиваются только тогда, когда есть кого грызть; у домашних кур крылья только для того, чтобы ими хлопать. Для идей и кур -- один и тот же закон: идеи, питающиеся котлетками, беззубеют так же, как цивилизованные котлетные люди. Аввакумы -- нужны для здоровья; Аввакумов нужно выдумать, если их нет.

    * * *

    Но они -- вчера. Живая литература живет не по вчерашним часам, и не по сегодняшним, а по завтрашним. Это -- матрос, посланный вверх, на мачту, откуда ему видны гибнущие корабля, видны айсберги и мальстремы, еще неразличимые с палубы. Его можно стащить с мачты и поставить к котлам, к кабестану, но это ничего не изменит: останется мачта -- и другому с мачты будет видно то же, что первому.

    Матрос на мачте нужен в бурю. Сейчас -- буря, с разных сторон -- SOS. Еще вчера писатель мог спокойно разгуливать по палубе, щелкая кодаком (быт), но кому придет в голову разглядывать на пленочках пейзажи и жанры, когда мир накренился на 45R, разинуты зеленые пасти, борт трещит? Сейчас можно смотреть и думать только так, как перед смертью: ну, вот умрем -- и что же? прожили -- и как? если жить -- сначала, по-новому,-- то чем, для чего? Сейчас в литературе нужны огромные, мачтовые, аэропланные, философские кругозоры, нужны самые последние, самые страшные, самые бесстрашные "зачем?" и "дальше?".

    * * *

    Так спрашивают дети. Но ведь дети -- самые смелые философы. Они приходят в жизнь голые, не прикрытые ни единым листочком догм, абсолютов, вер. Оттого всякий их вопрос нелепо-наивен и так пугающе-сложен. Те, новые, кто входит сейчас в жизнь,-- голы и бесстрашны, как дети, и у них, так же, как у детей, как у Шопенгауэра, Достоевского и Ницше,-- "зачем?" и "что дальше?". Гениальные философы, дети и народ -- одинаково мудры: потому что они задают одинаково глупые вопросы. Глупые -- для цивилизованного человека, имеющего хорошо обставленную квартиру, с прекрасным клозетом, и хорошо обставленную догму.

    * * *

    Органическая химия уже стерла черту между живой и мертвой материей. Ошибочно разделять людей на живых и мертвых: есть люди живые-мертвые и живые-живые. Живые-мертвые тоже пишут, ходят, говорят, делают. Но они не ошибаются; не ошибаясь -- делают также машины, но они делают только мертвое. Живые-живые -- в ошибках, в поисках, в вопросах, в муках.

    Так и то, что мы пишем: это ходит и говорит, но оно может быть живое-мертвое или живое-живое. По-настоящему живое, ни перед чем и ни на чем не останавливаясь, ищет ответов на нелепые, "детские" вопросы. Пусть ответы неверны, пусть философия ошибочна -- ошибка ценнее истин: истина -- машинное, ошибка -- живое, истина -- успокаивает, ошибка -- беспокоит. И пусть даже ответы невозможны совсем -- тем лучше: заниматься отвеченными вопросами -- привилегия мозгов, устроенных по принципу коровьей требухи, как известно, приспособленной к перевариванию жвачки.

    * * *

    -- завтра становятся ошибками: последнего числа -- нет.

    Эта (единственная) истина -- только для крепких: для слабонервных мозгов -- непременно нужна ограниченность вселенной, последнее число, "костыли достоверности" -- словами Ницше. У слабонервных не хватает сил в диалектический силлогизм включить и самих себя. Правда, это трудно. Но это--то самое, что удалось сделать Эйнштейну: ему удалось вспомнить, что он, Эйнштейн, с часами в руках наблюдающий движение,-- тоже движется, ему удалось на земные движения посмотреть извне.

    Так именно смотрит на земные движения большая, не знающая последних чисел, литература.

    * * *

    Критики арифметические, азбучные -- тоже сейчас ищут в художественном слове чего-то иного, кроме того, что можно ощупать. Но они ищут так же, как некий гражданин в зеленом пальто, которого я встретил однажды ночью на Невском, в дождь.

    Гражданин, в зеленом пальто, покачиваясь и обнявши столб, нагнулся к мостовой под фонарем. Я спросил гражданина: "Вы что?" -- "К-кошелек разыскиваю, сейчас потерял в-вон т-там" (-- рукой куда-то в сторону, в темноту). -- "Так почему же вы его тут-то, около фонаря, разыскиваете?" -- "А п-потому тут под фонарем, светло, в-все видно".

    Они разыскивают -- только под своим фонарем. И под фонарем приглашают разыскивать всех.

    -- мы, беллетристы. Настоящим критиком может быть только тот, кто умеет писать антихудожественно -- наследственный дар критиков общественных.

    Только этот сорт критиков и полезен для художника: у них можно учиться, как не надо писать и о чем не надо писать. Согласно этике благоразумного франсовского пса Рике: "Поступок, за который тебя накормили или приласками,-- хороший поступок; поступок, за который тебя побили,-- дурной поступок". Люди -- часто неблагоразумны; и чем дальше они от благоразумия Рике, тем ближе к обратному этическому правилу: "Поступок, за который тебя накормили или приласкали,-- дурной поступок; поступок, за который тебя побили,-- хороший поступок". Не будь этих критиков, как бы мы знали, какие из наших литературных поступков хорошие, и какие -- дурные?]

    Формальный признак живой литературы -- тот же самый, что и внутренний: отречение от истины, то есть от того, что все знают и до этой минуты знали,-- сход с канонических рельсов, с широкого большака.

    Большак русской литературы, до лоску наезженный гигантскими обозами Толстого, Горького, Чехова,-- реализм, быт: следовательно, уйти от быта. Рельсы, до святости канонизированные Блоком, Сологубом, Белым,-- отрекшийся от быта символизм: следовательно -- уйти к быту.

    Абсурд, да. Пересечение параллельных линий -- тоже абсурд. Но это абсурд только в канонической, плоской геометрии Эвклида: в геометрии неэвклидовой -- это аксиома. Нужно только перестать быть плоским, подняться над плоскостью. Для сегодняшней литературы плоскость быта -- то же, что земля для аэроплана: только путь для разбега -- чтобы потом вверх -- от быта к бытию, к философии, к фантастике. По большакам, по шоссе -- пусть скрипят вчерашние телеги. У живых хватает сил отрубить свое вчерашнее: в последних рассказах Горького -- вдруг фантастика, в "Двенадцать" Блока -- вдруг уличная частушка, в "Жокее" Белого -- вдруг арбатский быт.

    "революционный быт" по наезженному большаку -- если везти даже на лихой, с колокольцами, тройке. Сегодня -- автомобиль, аэроплан, мелькание, лёт, точки, секунды, пунктиры.

    Старых, медленных, дормезных описаний нет: лаконизм -- но огромная заряженность, высоковольтность каждого слова. В секунду -- нужно вжать столько, сколько раньше в шестидесятисекундную минуту: и синтаксис -- эллиптичен, летуч, сложные пирамиды периодов -- разобраны по камням самостоятельных предложений. В быстроте канонизированное привычное ускользает от глаза: отсюда -- необычная, часто странная символика и лексика. Образ -- остр, синтетичен, в нем -- только одна основная черта, какую успеешь приметить с автомобиля. В освященный словарь -- московских просвирен -- вторглось уездное, неологизмы, наука, математика, техника.

    Если это сочтут за правило, то талант в том, чтобы правило сделать исключением; гораздо больше тех, кто исключение превращает в правило.

    -----

    Наука и искусство -- одинаково в проектировании мира на какие-то координаты. Различные формы -- только в различии координат. Все реалистические формы -- проектирование на неподвижные, плоские координаты эвклидова мира. В природе этих координат нет, этого ограниченного, неподвижного мира нет, он -- условность, абстракция, нереальность. И потому реализм -- нереален: неизмеримо ближе к реальности проектирование на мчащиеся кривые поверхности -- то, что одинаково делают новая математика и новое искусство. Реализм не примитивный, не realia, а realiora -- в сдвиге, в искажении, в кривизне, в необъективности. Объективен объектив фотографического аппарата.

    Основные признаки новой формы -- быстрота движения (сюжета, фразы), сдвиг, кривизна (в символике и лексике) -- не случайны: они следствие новых математических координат.

    мир и очень труден Эйнштейнов -- и все-таки уже нельзя вернуться к Эвклиду. Никакая революция, никакая ересь -- не уютны и не легки. Потому что это -- скачок, это -- разрыв плавной эволюционной кривой, а разрыв -- рана, боль. Но ранить нужно: у большинства людей -- наследственная сонная болезнь, а больным этой болезнью (энтропией) -- нельзя давать спать, иначе -- последний сон, смерть.

    Эта же болезнь -- часто у художника, писателя: сыто заснуть в однажды изобретенной и дважды усовершенствованной форме. И нет силы ранить себя, разлюбить любимое, из обжитых, пахнущих лавровым листом покоев -- уйти в чистое поле и там начать заново.

    Правда, ранить себя -- трудно, даже опасно: "Двенадцатью" -- Блок смертельно ранил себя. Но живому -- жить сегодня, как вчера и вчера, как сегодня,-- еще труднее.

    X--1923

    ПРИМЕЧАНИЯ

    Среди откликов на статью Замятина особняком стоит небольшая заметка И. А. Груздева: лишь она одна обращена к возбужденному Замятиным вопросу о литературе; в остальных рецензиях большей частью говорится о прочем.

    "Живая литература строится не по образцам прошлого, но вопреки им",-- утверждал Груздев вслед за Тыняновым; мечты А. Воронского и А. Н. Толстого выбрать "самое лучшее" из "самого классического" прошлого ничего живого родить не способны. И он подкрепляет свой тезис скорректированными аргументами Замятина: "Заменить маниловские мечты математическим расчетом, конечно, вполне целесообразно. Однако в литературных судьбах и математический расчет не всегда надежен, а диалектический процесс весьма условен: игра в "уголки" легко переходит в прямую "чехарду". И силою вещей в этой игре всегда будут непоспевающие" (Рус. современник. 1924. No 3. С. 274).

    "Беспомощность отобразить нашу жизнь заставляет писателей, даже талантливых, как, например, Замятин, искать "самых последних, самых страшных, самых бесстрашных "зачем" и "дальше"". Но как идти "дальше", когда неопознано, не прочувствовано сегодняшнее, не маленькое, не нестоящее внимания, как думает Замятин, а большое, грандиозное, мировое, превосходящее мачтовые, аэропланные, философские кругозоры Замятина, не выходящие из рамок уездного кругозора, мещанского, глубоко антипролетарского. Надо сбросить с себя ветхие одежды, чтобы участвовать в новом строительстве, иначе старый дух мещанства, индивидуализма, пассеизма отравляет новое, свежее, молодое. Кто сумеет себя перевоспитать, тот и сможет участвовать в новой жизни. В противном случае судьба готовит нудное прозябание, бестолковое топтание на месте, обрекает на бесплодное брюзжание и увядание, на ненужность в жизни" (Полянский В. // Под знаменем марксизма. 1924. No 3. С. 230--239).

    А. Лежнев согласился с общей позицией авторов сборника: "Констатируя необходимость для писателя иметь и выявить свое credo, невозможность стоять в стороне от политики, от жгучих вопросов современности, все участники сборника требуют в то же время полной свободы писательского подхода к явлениям действительности. И когда А. Соболь протестует против поползновений "гувернеров при литературе", тянущих писателей к ответу "на основании своих чисто головных умозаключений, своих толкований, своих указаний и своих тезисов", когда Сейфуллина заявляет: "окриками с полицейского или даже милицейского поста подлинно революционных писателей не воспитать",-- то за этими протестами и заявлениями стоит вся группа объединенных в сборнике писателей: от Замятина до Касаткина, и в этом они опять правы: обвинив Замятина в противоречиях и плохом знании диалектики, свой урок Лежнев завершил наставлениями: "... объект искусства -- непосредственная данность. Поэтому аналогии с математикой не могут не быть поверхностны, бездоказательны и лишены содержания" (Лежнев А. // Красная новь. 1924. Кн. 3. С. 321--324).

    Литературные критики русского зарубежья в тот год в статье Замятина не увидели ничего кроме "косноязычия" (Осоргин М. // Совр. зап. 1924. No 21. С. 368--369) и освобождения русского художника из "клетки военного коммунизма" (Тукалевский Вл. // ВР. 1924. No 14/15. С. 243).

    Раздел сайта: