• Приглашаем посетить наш сайт
    Пришвин (prishvin.lit-info.ru)
  • "Грядущая Россия"

    "Грядущая Россия"

    В руках -- "Грядущая Россия". Настоящий толстый журнал -- и там настоящий новый русский роман. Какое историческое событие "новый печатный русский роман"! Писаные -- знаю, есть и у нас в РСФСР. Но у нас, где государственно-признанным мэтром и писателем популярнейший Демьян Бедный, у нас романы печатать не в моде. А тут печатный роман: "Хождение по мукам" Ал. Н. Толстого. На этом романе, вернее, на половинке романа (в двух книжках "Грядущей России" -- только 10 глав) -- держится весь журнал. Роман, конечно, исторический: об очень древнем -- о Петербурге 1914 года. Но ведь мы, петербургские, РСФСРные люди 1921 года, мы -- мафусаилы, мы, как спящий Уэллса, проснулись через 100 лет, и нам так странно читать о своей милой и слепой молодости -- 100 лет назад, в 1914 году.

    "Сторонний наблюдатель, из какого-нибудь заросшего липами московского переулка, попадая в Петербург..." -- первые строки романа -- и они, в сущности, нечаянная авторская исповедь: сторонний наблюдатель из московского переулка -- конечно, есть Ал. Н. Толстой. Он -- москвич, самарец, нижегородец неизлечимый, в его Петербурге не найдешь этой жуткой, призрачной, прозрачной души Петербурга, какая есть в Петербурге Блока, Белого, Добужинского. Ал. Толстой ходит по Петербургу, как сторонний наблюдатель -- наблюдатель острый и умный. Главное и самое неожиданное -- умный. До сих пор Ал. Толстой умел это скрывать в себе с необычайным искусством -- как отметил еще, кажется, Чуковский в своей статье о нем. И вдруг в романе -- умные разговоры, умные люди -- правда, их мало, но все-таки, все-таки! Раньше все очарование Ал. Толстого было именно в нелепости, в алогичности; теперь вдруг из кучи прежних его неожиданностей и нелепостей нет-нет да и вытащишь силлогизм. А ведь Петербург -- весь прямой, проспект, геометрия, логика, и оттого человек из кривого московского переулка тут непременно в гостях, оттого в "Хождении по мукам" -- только эпос, и нет здесь лирики, какая неявной функцией непременно войдет даже в эпос петербуржца, пишущего о Петербурге -- о себе.

    И еще одно: нельзя, конечно, рассказать всего Петербурга, если в руках у рассказчика набор красок только реалистических, без всякой примеси Гоголя, Гофмана. Нужна острота, гипербола, гротеск, нужна какая-то новая реальность -- та как будто неправдоподобная реальность, какая открывается глядящему на кусочек человеческой кожи сквозь микроскоп. У Ал. Толстого -- этого почти нет. Только в начале романа он на минуту поднимается над увесистым, трехмерным, московским миром -- там, где у него мелькнул дьячок, увидевший кикимору и пустивший слух, что "Петербургу быть пусту", и где по Васильевскому проскакал на извозчике черт, и где в стекло кареты тайного советника заглянул мертвец. Это только в первой главе, где автор очень концентрированно, умело, умно (главное -- умно!) оглянулся на историю Петербурга -- вплоть до наших... нет, не наших: 100 лет назад бывших дней.

    "То было время, когда любовь, чувства добрые и здоровые, считались пережитком и пошлостью. Девушки скрывали свою невинность, супруги -- верность. Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения признаком утонченности... Замученный бессонными ночами, оглушающий тоску свою вином, болотом, безлюбой любовью, звуками танго -- предсмертного гимна -- город жил словно в ожидании рокового и страшного дня..."

    И этот "роковой и страшный день" -- война, за нею революция -- в романе нет-нет да и погрозит издали черным пальцем. Знают, что этот день будет, о нем говорят даже на мирном заседании общества "Философские вечера" (такое знакомое!), где за столом сидят "профессор богословия, философ Борский, выгнанный из Духовной Академии за отпадение в социал-демократизм, писатель Сакунин, автор циничных и замечательных книг, лукавый и хитрый, как старый змей...". Там говорит социал-демократ Акундин, опровергая теорию о мессианстве русского мужика, и зовет к "отчаянному опыту" революции.

    И ему отвечает историк:

    -- "Мы предугадываем торжество вашей правды. Вы овладеете стихией, а не мы... Но когда лавина докатится до дна, до земли, высшая справедливость, на завоевание которой вы скликаете фабричными гудками... окажется хаосом, где будет бродить оглушенный человек. Жажду, -- вот что скажет он, потому что в нем самом не окажется ни капли влаги. И вы не дадите ему пить. Берегитесь: в раю, который вам грезится, может быть самая страшная из всех революций -- революция духа..."

    Как странно читать такие раздельные, вразумительные совсем не налымовские слова у Ал. Толстого!

    они и во всем -- очаровательно-нелепы, алогичны и если изредка умны -- то сердцем, никак не умом. И не знаешь, почему Катя вдруг едет с Бессоновым в гостиницу, где он, "не любя, не чувствуя ничего, овладевает ею так, как будто она была куклой"; и не знаешь, почему с тем же Бессоновым и, может быть, в ту же гостиницу едет нелепая футуристическая девица Елизавета Киевна; и почему идет к нему Даша. Не знаешь, и главное -- не хочется знать. Это явная победа автора: ему удается обездумить, "надымить" читателя, читатель загипнотизирован -- и верит всему, не рассуждая.

    Когда Ал. Толстой говорит о "великолепных нелепостях" петербургской колонии футуристов -- тут уж он совсем в своей, налымовской, среде: какого первоклассного футуриста потерял мир в самом Ал. Толстом! "Центральная станция для борьбы с бытом" в квартире инженера Телегина; стихи о "молодых челюстях, как орехи разгрызающих церковные купола"; в весенний день -- прогулка по Невскому молодых людей в оранжевых кофтах, в цилиндрах, с моноклями на толстых шнурках... Эти будущие "пролетарии" и вчерашние наши государственные поэты -- показаны очень хорошо.

    Роман обрывается на описании забастовки обуховских рабочих, -- и роковой день все ближе, -- и может быть, багровый его свет скрасит вторую половину романа, напечатанную другим парижским толстым журналом "Современные записки".

    Напечатанного в "Грядущей России" достаточно, чтобы сделать выводы. Ал. Толстой наконец вышел из своего заросшего липами переулка и взялся за новые необычные для себя темы. Но его методы, его техника остались прежними, он, по французской пословице, "не ищет хлеба лучшего, чем пшеничный".

    Спору нет: чего лучше -- пшеничный хлеб? Чего лучше -- Ал. Толстой из "Хромого барина"? И всегда есть риск -- променять пшеничный хлеб на теперешний наш -- мякинный. Но путь художников очень больших -- это всегда путь Агасфера, это всегда -- хождение по мукам, всегда измена синице в руках ради журавля в небе. А. Толстой за свою синицу держится крепко и журавля боится. Вот где-то совсем над головою у него просвистели журавлиные крылья: "Даша строгими "мохнатыми" глазами поглядела на сестру" -- и Толстой уже испугался этих великолепных мохнатых глаз -- и отгородился от журавля кавычками. И так же старательно обносит он забором из кавычек и "словно", и "будто", и "казалось" -- всякий не совсем обычный образ. "Словно в тишине вечера пел самый воздух"; "Казалось, тело стало легким и чистым без пятнышка"; "Даша словно очищала себя торжественными звуками"... Но мы, живущие в призрачном городе, -- мы знаем, что то, что кажется, -- уже есть; мы знаем: вечером в тишине -- на самом деле поет воздух, и на самом деле -- становишься без пятнышка, и на самом деле очищаешь себя торжественными звуками. И сам Ал. Толстой иногда также может выйти из своего московского тела и увидеть это. "Катя сделала что-то страшное и непонятное, черного цвета. Вчера ночью ее голова лежала на подушке, отвернувшись от всего живого, родного, теплого, а тело было раздавлено, развернуто. Так чувствовала Катя то, что Николай Иванович называл изменой". Ясно, Ал. Толстой может увидеть, но отчего же видит так редко, отчего боится видений?

    "Тот, кто видит,-- сам становится вещью, которую видит". По-плотиновски, Ал. Толстой Петербурга не увидел; он только написал о Петербурге отличный роман. Он рассказал о Петербурге, но не показал его.

    Остальной художественный материал в журнале -- это преимущественно грешники, вцепившиеся в единого спасающего их праведника -- Ал. Толстого. В первой книжке -- рассказ Дикгофа-Деренталя "Папаша", из революционного быта -- один из тех рассказов, в паспорте у которых начертано: "Росту -- среднего. Особых примет не имеется". Там же -- воспоминания Боборыкина "За полвека" -- о Герцене, Лаврове, Михайлове, Ткачеве, М. Ковалевском, Льве Толстом. Рядом талантливый публицист и оратор Алексинский дает свою подпись под очень слабой беллетристической вещью ("Сказание об архангеле Аннаиле"). Во второй книжке -- неожиданно спотыкаешься еще об одного маститого дебютанта: Г. Е. Львова -- рассказ "Мужики". Рассказ неискусный, корявый, кое-где неприятные срывы в былинность ("вели утешную беседушку"), но есть свежие, хорошо услышанные мужицкие обороты и слова, из мужицкого, а не пейзанского словаря. К рассказу приложена обстоятельная проповедь на тему: "Звери решают все тяжбы свои зубами, людям дано решать свои тяжбы сердцами"; проповедь хороша и своевременна, но самый гармоничный церковный купол не годится в виде крыши для русской избы.

    Стихи -- Ропшина, Минского, В. Набокова (в 1-й кн.), Амари, Вилькиной и Тэффи (во 2-й кн.). Читаешь эти стихи -- как едешь по улице английского провинциального городка: все дома -- чистенькие, гладенькие, одинаковые, хоть бы где-нибудь какой вихор или кривое оконце... нет...

    Благословляю милый дар,
    Скупой огонь, возжженный Богом.

    Но не разжечь в большой пожар
    Его ни бурям, ни тревогам...

    Это сказал Амари, кажется, не только о своих стихах, но и о стихах своих соседей. Единственный, у кого этот огонь не так скуп, -- В. В. Набоков: два первых его стихотворения ("Панихида" и "Вьюга") читаются не только глазами; третье ("После гроба") -- автор явно извлек из старой, старательно разлинеенной гимназической тетради.

    Для нас, отвыкших от неграммофонного слова, много интересного в статьях. Хороша искренняя, без единого зеленого рефлекса эмигрантской злости, программная статья "Наши задачи" Г. Е. Львова в 1-й книжке. Стержень статьи: "Не злу извести зло: только любовь сильна над ним. Она должна победить мир и очистить его от захвативших наши дни ненависти и злобы". Афористична -- под Льва Шестова -- статья Алданова "Огонь и дым": о большевизме Барбюса, Роллана, Анат. Франса, о Константине Аксакове и Ленине. Последняя параллель между верой в мессианство России славянофильства и коммунизма -- самое парадоксальное и остроумное. Жутки сухие, вицмундирные строки прокуроров Миролюбова и Иорданского -- документы расследования дела о расстреле Николая II; эта глава из истории бывшего самодержца российского так и осталась за каким-то занавесом. И маленькими революцийками кажутся все политические перевороты, когда читаешь статью профессора Анри "Современное научное миросозерцание" -- о революции в науке, произведенной законом относительности, -- открытие Эйнштейна. В науке новая эпоха: одна -- до Аристотеля, другая -- от Аристотеля до Галилея -- Декарта -- Ньютона, и новая, третья, начинается Эйнштейном. А мы, до отвалу напичканные демьяновой ухою политики, узнаем об этом только теперь, через год, из-под полы подбираем крошки...

    1921

    Впервые: Дом искусств. 1921. No 2. С. 94--96 (подпись: Мих. Платонов).

    Печатается по: Сочинения. Т. 4. С. 518-523.

    Статья представляет собой рецензию на общественно-литературный журнал "Грядущая Россия", первые два номера (и последние) которого вышли в Париже в январе -- феврале 1920 г.

    ... как спящий Уэллса... -- "Когда спящий проснется" (1899).

    ... как отметил... Чуковский... -- Имеется в виду статья К. И. Чуковского "Алексей Н. Толстой" в его книге "Лица и маски" (СПб., 1911).

    ... Мишуке Налымову Ал. Толстой изменяет... -- Мишука Налымов -- герой одноименной повести А. Толстого, первоначально напечатанной под названием "Заволжье" (1910).

    в Париже.

    -- Ропшин -- псевдоним Б. В. Савинкова, Амари -- псевдоним поэта и издателя М. О. Цетлина.

    Раздел сайта: