• Приглашаем посетить наш сайт
    Кантемир (kantemir.lit-info.ru)
  • Три дня

    Три дня

    Солнце, песок, черномазые арабы, песок, верблюды, пальмы, песок, кактусы. Где-нибудь в другом месте не арабы, а турки, и опять -- солнце, верблюды, песок. Повсюду одинаково звонко, ослепительно-ярко. И вечный шелковый шум волн при переезде из порта в порт,-- этим шелком закутаны глаза, уши. Под конец совсем падаешь под тяжестью впечатлений, сквозь шелк все уже еле видно, еле слышно. Всякие разговоры начинаются с одного: "А вот, когда мы придем в Одессу..."

    И наконец -- пришли. Солнце садится, значит -- опоздали: таможенный досмотр будет только завтра, а до тех пор на берег нельзя.

    -- Полюбуйтесь-ка вот, издали. Близок локоток, а не укусишь,-- подхихикивает старший механик. Борода у него седая, длинная, как у Моисея-пророка; медленно ее поглаживает.

    Шум улиц легко бежит к нам по воде. Золотеет над городом облако пыли. Вспыхнули красным верхушки наших мачт, стекла в иллюминаторах. Погасли. Темнеет.

    Два белых военных судна -- резкие, вырезанные в синем полотне сумерек.

    -- А эти военные -- зачем здесь?

    -- Захотелось господам офицерам одесских девочек посмотреть, ну, вот и пришли... -- Это опять механик: он все знает, все и всегда. Берет бинокль, смотрит: -- Броненосец и миноноска, севастопольские,-- говорит он.

    Мы спускаемся спать в каюты. Ночь наивная, тихая, обыкновенная, еще не подозревающая, что в ее темную глубину уже брошена искра, что она вот-вот заполыхает...

    Утром -- чуть свет поднялась беготня на палубе, гвалт; таможенные пришли. С какими-то крючьями, как черти в аду, копаются. Обыкновенный, пыльный, потный плетется день. За обедом все торопятся: поскорей бы кончить -- и в город. На берегу успел побывать только седобородый механик: везде у него приятельства и знакомства, он исхитрился выбраться с утра, еще до таможенных. Теперь сидел и рассказывал всякие новости, были и небылицы.

    -- Хе... Торчите вы тут и ничего не знаете! А там дела, там дела! Какие? А такие, что на броненосце на этом всех офицеров повыкидали за борт. Лейтенантик матроса у них ухлопал, ну и пошло писать... Думаете -- вру? Да подите вы к черту!

    За столом улыбались: знали, любит старик удивить. Ну, пускай, пускай потешится...

    После обеда поймал меня Григорий Васильич, машинист, затащил к себе в каюту, прикрыл дверь. На правой руке не было у него двух пальцев, всегда прятал руку, а сейчас забыл все: говорил, размахивал рукою, мелькали перед глазами култышки.

    -- Слушьте: о н на Новом молу лежит. Факт. И народу туда идет -- тьма-тьмущая. Такое начинается, что я и не знаю... Слушьте, пойдемте, а?

    Григорий Васильич -- человек положительный. Значит, и правда -- что-нибудь... Весело-тревожно начинает биться сердце.

    Мы быстро идем по берегу по-над морем. Солнце на небе ярко празднует, ветер стих, на море взглянуть нельзя -- ослепнешь.

    Переходим какие-то пути, спотыкаемся, свертываем по серой улице пакгаузов -- и вдруг попадаем неожиданно в поток людей, спускающихся сверху из города в порт. Что-то похожее на крестный ход: так много, такие разные. Панамы, босоногие ребятишки, солдаты, перчатки, шелковые зонтики, опорки, воротнички...

    Идем. Чей-то голос сзади -- неуклюжий и медлительный:

    -- Воны, черноморьци, давишь говорыли, что к нам прыйдуть. Вот и прыйшли.

    -- А офыцеров воны и не побили вовсе, тильки заперли. Я ж знаю. Я...

    И нету: пропал в толпе. Мимо -- уж новые: студент и девица. Девица прижималась к студенту и, должно быть, вздрагивала.

    -- "Потемкин",-- говорил студент,-- самый новый броненосец. Понимаешь, если он на самом деле -- так ведь это...

    Наш "крестный ход" свернул на Новый мол. Здесь было ближе к какому-то неведомому центру и оттого тише, серьезней.

    Около огромной горы деревянных ящиков стояли неподвижные фигуры, как будто сторожили.

    -- Вы что тут? -- спросил Григорий Васильич.

    -- А вот -- около водки. С монополькой ведь ящики-то: не дай Бог -- пронюхают! Мы от комитета.

    На фонарь взгромоздился юноша в мягкой рубашке и черном пиджаке, глаза у него девичьи, синие. Поднял над толпой руку:

    -- Товарищи! Этот день...

    Его слушали. Голова кружилась от солнца, от людей, понять что-нибудь мешала неотвязная мысль, такая неподходящая: "Но ведь в черном пиджаке ему, должно быть, отчаянно жарко..."

    В толпе прорубилась какая-то просека, уличка. По ней двигались вперед, к непонятной цели, проходили обратно. И во всем этом был свой странный порядок.

    Пошли по этой живой уличке и мы с Григорием Васильичем. Вместе с медленными рядами двигались к голове мола. Вдруг впереди нас сбросили шапки. Стало совсем тихо и жутко.

    -- Ох, да вот он, вот он, батюшка... Красавец-то какой лежит, как живенький! -- запричитала рядом баба в платке.

    На самом конце мола на постланных флагах лежит матрос. Желтое, мертвое, спокойное лицо. Всегда страшные днем огоньки восковых свечей. Около -- говорят только шепотом. Два белых матроса, его товарищи, в изголовье. Сбоку, совсем близко, как сидела бы мать, сидит босяк -- опухшее, налитое лицо, лоб, перевязанный тряпкой. Босяк качает головой, морщится -- может быть, плачет.

    Кто он, зачем?

    Бросают деньги на тарелку возле покойника, отходят в сторону. Читаем издали приколотый к груди лежащего лист бумаги -- под солнцем очень белый. Видны только последние слова: "... за мою смерть".

    Вдруг благоговейное молчание разрывается резким окриком:

    -- Шапку долой, эй, ты!

    На господина в котелке кричит один из матросов. И все, кто стоят поближе и слышат, тоже:

    Господин в котелке, криво улыбаясь, обнажает голову. Опять тишина. Только баба в платке всхлипывает:

    -- Красавец-то какой, батюшки, молодец-то... О, Господи!

    Поливает сверху солнце. Желтые свечи, острый и желтый нос мертвеца, молитвенно, жутко... И должно быть -- такая же новая, необыкновенная стала сейчас вся Одесса.

    По человеческой просеке, мимо солдат, шелковых зонтиков, мальчишек -- мы идем в город. Дерибасовская, Ришельевская... Нет, оказывается -- здесь все обычно: нарядные женщины, газетчики, продавщицы цветов, очень тихо и жарко.

    -- Пить-то, пить-то как хочется. А ведь только вот сейчас и почуял,-- сказал Григорий Васильич. Сели за столик, пили, спешили кончить.

    -- Слушьте: идем, а?

    -- Идем.

    Не нужно было говорить -- куда: куда же сейчас можно идти, как не туда, опять вниз, в порт?

    Еще издали мы увидели -- шло волнами темное море голов -- и гудело:

    -- А-а-э-э-э...

    Бросали вверх шапки, махали руками. Уж можно теперь разобрать -- кричали тысячи голосов:

    -- Е-а-едут, едут, е-э-э...

    Мы ли протолкались, или нас вынесло -- но только оказались мы скоро у самой воды, на краю набережной. Теперь ясно было видно: от броненосца, резко белого, шел к берегу, к нам, как чайка -- легкий и острый -- катер. Вот уж можно разглядеть и белые голландки матросов и лица. Пристают.

    -- Ур-рр-а-а-а-а! -- заревело сзади.

    Нахлынули, бросились вперед, как бешеные лезли на плечи, куда-то вверх -- надрывались: ура-а-а!

    Я оглянулся. Высокие железные столбы фонарей были увешаны людьми,-- как они взобрались в секунду? -- люди махали белым, в воздухе -- туча фуражек, шляп. Матросы на потемкинском катере раскрывали рты -- тоже, должно быть, кричали, их не было слышно.

    Да, матросы, те самые, так близко, внизу. И почему-то отпечатывается навсегда физиономия одного -- такая лукавая хохлацкая рожа, со спущенными вниз светлыми льняными усами.

    И так же, как он, замахали рукою десятки людей на набережной, вскакивали на тумбы, кричали: "Ти-и-и-ше, тише!" Удивительно: оно сейчас же утихло -- это раскачавшееся, напряженное людское море. Утихли, вставали на цыпочки -- услышать хоть одно слово. Все знали: то, что теперь услышат -- это будет решительное, страшное.

    Матрос на потемкинском катере почесался и сказал:

    -- Вот бы... это самое... Провьянт нам нужен. Провьянту принесли бы -- это вот да...

    Так это было неожиданно-житейски, так просто. Засмеялись облегченно:

    -- Провьянту им неси! Харчей, говорят...

    Сразу матросы -- это мы все. Что ж, такие же люди: харчи вот нужны им. Правильно.

    Катер слегка покачивало. Матросы придерживались багром за сваю. Из толпы очень быстро, как будто всю провизию носили с собой в карманах, начали подтаскивать к берегу кулечки картофеля, булки, колбасу, какие-то неизвестного содержания свертки. Бросали вниз, матросы ловко ловили.

    -- Будет, будет, спасибо!

    Опять влез на мостик хохол с опущенными усами, сложил руки рупором и закричал:

    -- Братцы, солдатика бы нам теперь! С солдатом нам поговорить надо. Пехотного нам.

    Зашевелились, потеснились, выперли кого-то вперед. Я узнал все того же самого рябого солдатика. Рябой подошел, прислонился пузом к перилам и неповоротливым, медленным своим языком начал переговоры, отнюдь не стесняясь присутствием публики.

    -- Воны побижалы за епутатом нашим, у казарми. Так я усе ровно вам можу сказать...

    -- Ну, что у вас, братцы, как? -- это снизу, с катера.

    -- Да что ж, розно. Наши-то сгодятся... А вот такие-то -- хай им черт -- сукины сыни...

    Солдат называл какие-то полки, казармы, орал, чтобы внизу было слышно. И снизу в ответ тоже орали. А кругом слушали. Так это все просто.

    Запыхтела машина на катере, матросы замахали бескозырками:

    -- Прощайте, братцы. Спасибо!

    Опять -- ура, дикий, восторженный рев, повисшие на фонарях люди, взлетевшие вверх шапки.

    Мы с Григорием Васильичем не существовали: нас носило куда-то вправо и влево, выбрасывало к перилам, втягивало опять в самую гущу. Толпа двигалась, переливалась, шла волнами. Почти видимая глазом -- над людьми оплотнела тучей напряженная восторженность -- и ждала как-то, чем-то пролиться. Опять завиднелись ораторы там и сям. Но этого было теперь уже мало, это было не то, туча все росла, сгущалась.

    прерывистый, набатный, жутко-веселый голос пароходного гудка.

    Совсем уже около Нового мола виден огромный черный пароход: его тащит на буксире потемкинская миноноска. Пароход полон людей. На мостике красные флаги, десятки рабочих. Все машут шапками, приветствуют берег гудками. А берег мечется и бешено, исступленно кричит: ура.

    Какие-то сведущие люди объясняют, что "Потемкину" нужен был уголь. "Ну, вот -- пришла эта самая потемкинская миноноска, взяла на буксир угольщика и потащила: угольщик что ж может против миноноски? Теперь "Потемкин" с углем -- теперь наше дело-вира!"

    Пароход ушел. Шесть часов. Солнце печет из последних сил. Люди задыхаются, из последних сил ждут -- что-то еще должно случиться, должно!

    Мы с Григорием Васильичем вернулись на пароход ужинать. Так странно было сидеть в тихой и уютной кают-компании, когда там -- на берегу... Да, Бог знает, что там: там может быть теперь самое неожиданное, самое удивительное...

    Садилось солнце, красное, дикое, немое. Мы опять подходили к Новому молу. Какие-то крики... Нет, не такие: раньше были -- как ливень, как лес. А теперь -- отдельные, резкие, режущие, каркающие, вороньи.

    Под эстакадой стоял мужичок с грязным ведром -- что-то продавал. Не поняли сначала.

    --... Хоть для почину купи-ите! За три гривенника все ведро. Ну, за двугривенный! Шампанское, вить...

    -- Ну... разбили! -- отчаянно сказал Григорий Васильич. Опять забылся, мелькнули перед глазами его култышки.

    Где же, где же то, что было здесь утром? Да и было ли? Сейчас не верилось.

    Повсюду, согнувшись, шныряют люди с мешками, свертками. Какие-то мышино-юркие, в платках женщины, с одутлыми, картофельными лицами оборванцы. И все это озирается по сторонам, прячется за углы, ныряет, как ящерицы, в темные проходы...

    У пакгаузов -- нестройный, разорванный гул. Нет-нет, да и грохнет, рухнет что-то, подымается туча пыли. Откуда-то взялись топоры, ломы. Рубят столбы, летит крыша, а те, которые около -- даже не посторонятся: с гиком бросаются в склады, роются, вытаскивают, отнимают. Кого-то убило крышей. Убило -- ну что ж...

    Целая куча деревянных ящиков. Тут были утром люди "от комитета". Толпа снесла их.

    На самом верху этой горы ящиков -- стоит какой-то босой, в одной жилетке -- прямо на тело. В каждой руке по бутылке; пьет их и бросает. Покачнулся, ящики с грохотом и звоном валятся вниз.

    Через минуту поднимается из обломков и осколков тот, кто был наверху. Из обеих рук, порезанных склянками -- льется кровь, но он нагибается, вытаскивает новую бутылку, отбивает горлышко, запрокидывает, пьет. Из обеих рук льется кровь...

    Бочки с вином. Днища отбиты. Черпают картузами, горстями, жестянками, ведрами. Уносят, пьют, опрокидывают на землю. По мостовой мола текут ручьи вина -- как будто прошел хороший ливень; через ручей переброшены доски...

    Всё не могут ни выпить, ни с собой взять: так пропадай ты пропадом, только бы "им" не осталось. В море!

    Возле мола плавают зеркала, велосипеды в деревянных клетках, ящики, бочки, коробки. Выливают в море бочки спирта, керосина: "Эх, гуляй, все равно -- один раз". Поют где-то песню -- она кажется разбойничьей, ушкуйничьей, старой...

    Узкой уличкой мы поднимались в город. На уличке было как будто очень спокойно, и только всюду -- глаза: на балконах, в окнах, в чуть приоткрытых калитках. По камням сухо процокал подковами казачий разъезд, скакали куда-то галопом. Окна и калитки торопливо закрывались.

    Сверху мы оглянулись еще раз на порт: там кипело, ухало, рушилось, ликовало. Светил последний красный луч...

    Но там, за столиками на бульваре -- по-прежнему весело и празднично. Изящные дамы, вежливые кавалеры -- с лорнетами, биноклями, подзорными трубами. Все нетерпеливо смотрят туда, где "Потемкин", и ждут. Ждут начала -- как в театре.

    Григорий Васильич пробормотал сквозь зубы ругательство:

    -- С биноклями? А вот как сейчас...

    Он не кончил: оглушительный грохот, удар. Дребезжат и сыплются стекла. Секунда оцепенения. Потом сквозь все молния-мысль: "Потемкин" начал. И людской вихрь.

    Люди обезумели. Мчались, опрокидывали столы с посудой, стулья, скамьи, падали. Мужчины прыгали через нарядных, лежащих на земле дам. В одну секунду смели казачьи разъезды у бульвара. Забивались в ворота, прижимались лицом к стенам домов.

    Каким-то чудом я разыскал Григория Васильича. Он тяжело дышал, вытирался, плевал.

    -- Сбили меня с ног. Через меня бежали. Ну, и пу-убличка!...

    -- Неужели -- "Потемкин"? -- спросил я. -- Почему он вдруг...

    -- Да не "Потемкин" вовсе! Это они бомбу бросили в казаков. Двух в крохи пирожные разнесло, офицеров ранило. Да вон-вон... глядите!

    Тревожно трубила и мигала красным фонарем каретка скорой помощи. Остановилась возле аптеки. Что-то вынесли на носилках.

    У яркого окна с зелеными и красными бутылями -- сгрудилась толпа, с разбуженным, жадным любопытством к крови. Подымались на цыпочки:

    -- Гля-кось, шея-то, шея-то вся...

    -- А волосья-то слепились... Ах ты... а?

    Стукнул, сломался где-то ружейный залп. Толпа плеснулась к бульвару. Там стеной стояли тяжкие темные крупы лошадей, казаки никого не пускали.

    -- Разойдись! Разойдись! -- уже не кричал, а хрипел растерянный околоточный.

    Но никто не уходил. Все пристально ждали чего-то. Какие-то люди молча стояли под воротами не двигаясь. Собирались на перекрестках в темные кучи и ждали.

    И оно -- пришло: встало внизу, заколебалось дымным красным заревом.

    -- Жажгли, жажгли!

    -- Карантинная... Полыхает-то, а?

    Невидимые в темноте -- говорили радостными, возбужденными голосами. Только этого будто и ждали.

    -- Слушьте, пойдем на Польский. Может, там нас и пустят вниз,-- сказал Григорий Васильич.

    На Польском спуске было очень тихо, далеко. На ступенях, в самом низу, сидели солдаты, а выше их, амфитеатром, устроились зрители. В глазах у всех горел красный отблеск; молча смотрели.

    Ружейные залпы теперь слышались чаще. Горели пакгаузы и на Новом молу, и в Арбузной гавани, и в Таможенной. Приземистым, плотным пламенем занялись склады каменного угля. Высокой свечкой к небу стояла, вся в огне, деревянная башня яхт-клуба.

    В порту медными отчаянными голосами кричали поезда и пароходы. Грохотали, втягивались якоря: это отчаливали счастливцы, не потушившие котлов. Суда, пришвартованные к набережной, уже начали загораться: сначала шлюпки, потом палубы, потом мачты. Смотришь -- уже скрючивается, извивается на огне красное каленое железо.

    Освещенный сзади красным светом солдат с ружьем поднимался по ступенькам. Запыхался, остановился перед кем-то.

    -- Ну, что? -- слышен голос. Должно быть, офицер.

    -- Страсть, ваш-бродие! Там они зажгли с сахаром который склад. Сахар-то жидка-ай стал, потек. А он-то, пьяный вдрызг, ваш-бродие, на крыше стоял, да как оттедова сверзится -- в сахар-то прямо. Благим матом орет. Полезли за ним -- тоже пьяные, и тоже в сахар попали, ну и страсть! Ды стреляють, ды стреляють...

    Привороженные к огню, молча смотревшие люди вдруг проснулись, зашевелились, стали вставать, уходить. Останавливались, прислушивались, где залпы, чтобы не идти в ту сторону.

    -- А ведь и нам бы пора домой, на пароход,-- сказал я Григорию Васильичу. -- А то позже не пройдем.

    -- Да и теперь не пройдем,-- равнодушно ответил он. -- Ну, все равно -- попытаем.

    Солдаты нас пропустили. Мы сошли вниз -- и сразу окунулись в сплошную чернять. Фонари не горели, светило только зарево, распухая и опадая на стенах.

    Темные, незнакомые улицы, повороты. Пустые, покинутые дома. Издали -- гул и треск. На тротуарах -- темные, недвижимые мешки: пьяные -- или мертвые?

    Мы подошли к путям. Сломя голову мчались товарные поезда: спасали что можно. На каком-то перекрестке остановилась карета скорой помощи: подбирали человека с отрезанными поездом ногами, он бормотал что-то веселым, пьяным, заплетающимся языком.

    Возле Нового мола было совсем светло. Пылало все: даже самая набережная -- деревянная, осмоленная. Даже море, куда вылиты были сотни бочек керосина и спирта,-- пылало у берега синим огнем.

    Пьяные огнем и вином, обезумевшие люди надрывались -- перекричать рев пламени. Красные отблески прыгали на них -- или это они плясали вокруг огня дикий танец, они, которым показалось, что сегодня им можно.

    Жизнь здесь стоила грош. Идти тут было жутко; мы поднялись наверх, на эстакаду.

    Отсюда как на ладони виден был -- весь в пламени -- порт. И море: спокойное, равнодушное зеркало, покрытое призрачным, колеблющимся отраженным огнем.

    Подходили уже к концу эстакады -- как вдруг тот конец ее, где нас ждал спасительный спуск к пароходу, загорелся. Никогда я не видал Григория Васильича таким бледным, как сейчас.

    Метались. Может быть, двадцать раз пробежали мимо трапа. Огонь все ближе. Я споткнулся о крышку, упал: под руками был трап.

    Спустились вниз. Совсем близко, следом за нами -- жгли, ухали, кричали. Но мы были уже в гавани, где стоял наш пароход,-- сейчас мы будем на пароходе, сейчас мы его увидим: вот только обогнуть этот пакгауз...

    За пакгаузом парохода -- не было: он оттянулся от берега и стал на якорь в полуверсте.

    Мы охрипли от крика. В вылитой наземь нефти намочили носовые платки и зажгли их. Чудом каким-то увидели нас, спустили шлюпку. Мы на пароходе.

    Все полыхало кругом. Говорить... говорить нельзя было: только слушать, слушать, слушать...

    Залпов теперь нет: теперь -- сплошной, неперестающий треск выстрелов. И должно быть, у всех -- как эхо -- эта внутренняя дрожь. Нет, не от ружейной стрельбы, а от пулеметов: от этого сухого, бездушного, страшного своею машинностью гороха. С полуночи -- пулеметы не переставали.

    Где-то далеко стоял броненосец и синевато-белыми ножами прожектора резал берег, воду, суда.

    Все молчали, слушали. На берегу вплетались в выстрелы длинные стоны -- вот уж близко совсем. Матрос влез на мачту, говорил сверху:

    -- Все отсюда виднехонько, все до капли. Во-во-во, солдаты на них идут, штыками их... Бра-атцы мои!

    Неохотное, разрозненное ура. Как сломанные, сухие хворостинки -- выстрелы револьверов, потом сверху, с берега -- винтовочный залп...

    Пули жалобно пели высоко, в мачтах. Потом одна, другая шлепнулась в шлюпку на той палубе, где мы сидели. Нужно было отсюда уходить вниз.

    Динамо у нас не работала. В кают-компании тускло качались масляные лампы. Сидели все молча, без конца слушали. Только часам к четырем, к рассвету, стали затихать выстрелы, и мы разошлись по каютам.

    Утро. В жемчугах облачное небо. Весь порт курится, белеет дымком. Все какое-то хмельное, плывущее, ненастоящее.

    От берега отчаливает шлюпка и правит на нас. Кто? Да он, конечно -- он, наш седобородый старый механик.

    Взобрался по трапу, поглаживает длинную, как у Моисея-пророка, бороду:

    -- Еле-еле пробрался к вам. Ник-кого не пропускают -- меня уж так только, по знакомству...

    Капитан наш, толстый братушка, Лука Петрович -- побагровел, начал кипятиться:

    -- Та если менэ на берег нужно? Чэрт бы их взял!

    -- Что ж делать! Меня пустили -- а вас вот не пустят. Военное положение, голубчик, военное. Да вы в бинокль поглядите-ка, поглядите на берег.

    Смотрели по очереди в бинокль. Солдаты по всему берегу, куда ни взглянешь.

    Механик доволен: ну то-то же.

    -- А ну-ка теперь вот сюда. Вагоны, платформы эти видите? -- вон-вон!

    Ну, видим. Ну, что ж такое? Везут что-то, прикрытое рогожами.

    -- Хм, что-то... А знаете -- что?

    Он шепчет нам на ухо. И бинокль почему-то дрожит в руках, и кажется, что из-под рогожи видны руки, ноги...

    А механик кому-то сзади:

    -- А их ведь теперь уж три стало.

    -- Кого -- их?

    -- Да судов-то, которые с "Потемкиным". Ночью "Веха" пришла. Ну, и там то же самое: офицеров своих тоже перевязали, свезли на "Потемкина" и рядом с ним якорь бросили.

    Смотрим -- и верно: три их, в кильватере стоят. Так, значит, еще не все кончено -- еще может быть...

    Пыхтит казенный портовый пароходик, пристает к нам. На нашу палубу влезает быстроглазый маленький капитан:

    -- Ради бога, Лука Петрович -- уходите скорей. Всем судам выбираться из порта велено -- скорее как можно!

    -- А что?

    -- А то.

    Быстроглазый капитан говорит шепотом -- но так, что всем слышно:

    -- Эскадра сюда идет. Приказано "Потемкина" либо живьем взять, либо ко дну пустить. Под великим секретом вам говорю!

    Лука Петрович выругался по-своему, по-братушкинскому:

    -- Вот... Да... Уходить нам валено есть из порта Разумеетэ?

    Матросы переминались, переглядывались. Потом вышел один -- бойкий, с серьгой в ухе:

    -- Никак нам нельзя, Лука Петрович. Комитет приказал бастовать.

    -- Какой такой камитэт? А вы кому нанимались? Камитэту? Чэрт бы вас побрал! Та я вас всех...

    Кричит, топает. А матросы -- как на своем уперлись: "комитет не приказал",-- так и ни с места.

    Плюнул Лука Петрович. Пошептался со старшим помощником. Помощника повез на берег старший механик, взялся через кордоны провести

    Через час -- через полтора помощник вернулся. Опять матросов собрали, выстроили. Лука Петрович сконфуженно объявил:

    -- Ну, вот,-- говорит,-- этот самый ваш. как его... камитэт, да... Камитэт дал есть нам разрешение уходить -- вот.

    И сунул им бумажку. Матросы стали на работу. Лука Петрович ходил по палубе и ворчал: разве это скоро -- пар поднять? Глядишь, часов восемь, а то и все десять. А те-то, которые на "Потемкине", как раз и придут -- и пойдет у них баталия. А мы и будем в чужом пиру похмелье хлебать?

    Пароходы из порта все уходят и уходят один за другим. Опять подкатил к нам казенный пароходик.

    -- Ну, что ж вы, Лука Петрович? Торопитесь! Пар-то есть?

    -- А-а, пар... ч-чэрт бы их... Вы возьмите нас на буксир, ну хоть -- до брейкватера...

    -- Ладно. Давайте конец.

    Готово. Плывем. Лука Петрович доволен. Мимо обгорелых набережных, мимо обугленных зданий...

    Идем -- и все ближе к "Потемкину". Вот уже орудия и белые башни. На капитанском мостике -- два матроса. На корме столпилась целая куча белых голландок -- должно быть, митинг. Вон-вон, один взгромоздился, говорит, развеваются ленты бескозырки. Мы не отрываемся от бинокля. К Луке Петровичу подошел бойкий матрос с серьгой в ухе

    -- Господин капитан!

    -- Атстань. После... -- Лука Петрович тоже с биноклем.

    -- Лука Петрович, салютовать им прикажете?

    У Луки Петровича так руки и повисли. Освирепел, трет затылок.

    Действительно -- загвоздка: андреевскому флагу он обязан салютовать -- своим кормовым. А на "Потемкине" -- вон, все еще развевается андреевский с синим крестом флаг... Но с другой стороны -- ведь это бунтовщики! А с третьей стороны: не отсалютовать им -- возьмут да и пустят тебе в бок шестидюймовый снаряд.

    Лука Петрович свирепо накидывается на матроса:

    -- Да ты что, бэз головы? Им, таким-сяким, салютовать?! Ступай на свое место!

    Матрос с серьгой в ухе ушел. Мы идем -- и все ближе "Потемкин", и все шире открываются черные рты орудий.

    Лука Петрович пыхтит, как насос, не отрывает от них глаза. Встает, идет на корму. Мы за ним.

    У кормового флага. Матрос с серьгой в ухе стоит спокойный: его дело было спросить, а уж там, что потом будет... Лука Петрович возле него.

    Поравнялись с "Потемкиным". Еще секунда... Лука Петрович свирепо кричит матросу:

    -- Салютуй им, мэрзавцам! С-салютуй, так их растак!

    И отсалютовали. А "Потемкин" -- даже внимания не обратил, не ответил, не до того было. Уж и ругался же Лука Петрович...

    Нас дотащили до брейкватера. Быстроглазый казенный капитан на прощанье опять влез к нам и рассказывал:

    --... Понимаете: грозятся стрелять, что тут попишешь? Разрешил им генерал хоронить сегодня матроса их убитого и дал честное слово, что не арестует на похоронах никого -- они по всему городу пройдут. "А если,-- говорят,-- вы арестуете, мы стрелять по городу будем". Каково? А вдруг генерал наш арестует, не утерпит?

    Мы кончали обедать, когда в кают-компанию как бешеный влетел стюарт Лаврентий. Раскосые его глаза совсем убежали куда-то,-- одни белки:

    -- "Потемкин" пошел! Вот ей-Богу, пошел!

    Бросили всё -- вмиг были на палубе. Медленный, давящий двигался броненосец. В кильватере шли миноноска и "Веха".

    -- А знаете,-- сказал старший помощник,-- ведь теперь как раз они своего хоронят, шесть часов...

    Армянское смуглое помощниково лицо не побледнело, а как-то даже пооливковело.

    "Потемкин" остановился -- бортом к Одессе. Невольно все примерили глазом: да, если он возьмет полевее бульвара, то как раз через наши головы...

    На борту броненосца мигнул веселый взблеск, пушистый, круглый дымок. И грохот.

    Оливковый старший помощник крестился маленькими, чуть заметными крестиками. Лука Петрович пыхтел. Еще огонек, еще. Два круглых, твердых удара. Долгая пауза.

    -- Это он поминки по ем правит.

    -- Добрые-то люди обедом поминают...

    -- Это кого же ему обедом-то угощать? Энтих, что ли?

    Вода тихая, светлая. На всех парах, как раз на линии огня броненосца, летят два парохода. Уйдут, не уйдут?

    Стеклянно, чисто плывет по зеркалу рейда музыка. Это -- с "Потемкина". Потом громко трубит валторна, одна.

    -- Атаку играют...

    -- Атаку... Вот теперь, братцы, пойдет! Багровый весь, Лука Петрович зовет механика, брызжет слюной.

    -- Что ж у вас пара нэт? Ч-чэрт вас...

    Хотя знает отлично, что пара и не может еще быть. Но нужно же что-нибудь делать? Нет сил так ждать...

    На броненосце ясно видный -- взвился красный боевой флаг. Блеснул огонек, знакомый удар выстрела, и что-то новое: гудит, воет воздух.

    Старший помощник пригибается. Чей-то голос сзади:

    -- Вот это вот всерьез: боевой снаряд.

    Секунда -- и трах-трах,-- в бинокль ясно видны далекие дымки разрыва, где-то среди города.

    И опять играет труба. Красный флаг на мачте "Потемкина" медленно падает вниз. Броненосец долго стоит, белый, безмолвный.

    Отпустило. Заговорили, заворочались, начали жить.

    -- Флаг спустил: стало быть, конец...

    -- Конец... вот сказал-то! Только что начали -- еще такое будет...

    Что бы ни было -- это страшно кому-нибудь другому, но не им, не нашим матросам. У них на баке появились откуда-то фунтики с вишнями. Бойко сплевывали косточки за борт, спорили, где разорвался снаряд, считали, сколько орудий у потемкинского флота -- и сколько у "тех".

    Два часа тихого отдыха. Бегут по воде первые тени. На судах отбивают вечерние склянки. Два удара в судовой колокол -- и едва замолкает последний, потемкинская миноноска снимается с якоря и неслышно скользит по стеклу воды. Сначала медленно, потом все быстрее.

    -- Это он во хлот свой пароходы наши забирает. И нас вот, как пить дать, заберет, вот сичас... ей-Богу, братцы!

    Это говорит бойкий матрос с серьгой в ухе. Кругом него бросили есть вишни, о чем-то перешептываются, поглядывают искоса на капитана, на помощника.

    Старший помощник опять зеленеет, Лука Петрович усиленно трет затылок и сопит.

    Матрос с серьгой в ухе продолжает:

    -- И очень даже просто. Придут сюда те-то, из Севастополя, его брать -- а он нас всех, коммерческих, сзади расставит: поди-ка его укуси. Как по ём стрелять-то будут? Никак невозможно. Потому в нас обязательно попанут! Он, Потемкин-то, хи-итрый -- он, брат...

    Лука Петрович бормочет:

    -- Бр-родяги, р-разбойники...

    А миноноска от соседнего судна уж правит на нас. Лука Петрович мгновенно куда-то исчезает. Вся команда столпилась у борта.

    -- Эй, на пароходе! Капитан у вас где, на судне? -- кричит матрос с капитанского мостика миноноски. Голос спокойный, зычный.

    нежным голосом.

    -- Здравствуйтэ, братцы. Что угодно? Матрос на мостике миноноски снимает фуражку и говорит звучно, как будто читая:

    -- С броненосца "Князь Потемкин Таврический" передано: судам стоять на якоре и не сумлеваться, опасности никакой не будет.

    "... Как, а насчет того, чтобы забрать в свой флот? Значит, ничего этого..."

    И вдруг лицо у Луки Петровича расцветает, он машет фуражкой и кричит бравым голосом:

    С миноноски машут нам бескозырками, медленно скользят к следующему пароходу.

    "Стоять на якоре и не сумлеваться..." И, "не сумлеваясь", спокойно, без слов, долго сидим на палубе.

    Совсем темно. Ночь безлунная, ласковая, как черный лохматый зверь.

    Всю ночь шарят в черноте холодные, яркие ножи "Потемкина". Всю ночь ходит без огней миноноска на разведки. Там явно чего-то ждут, готовятся.

    -- Вставайте, вставайте! Флот уж близко совсем. Сейчас начнут -- вот ей-Богу!

    Еще не уставшее от солнца утро. Темные полоски судов на горизонте. В бинокль ясно видно: три броненосца и миноноски. Идут сюда, на "Потемкина", развернутым фронтом.

    Лука Петрович бегает по палубе, брызжет слюной, кричит на механика:

    -- Масло на топки, масло! Жгите -- только скорэй! Скорэй -- ч-чэрт вас...

    "Потемкин". Громыхает якорями. Какие-то медленные эволюции -- и прямо на эскадру. За ним его миноноска.

    Механик подымается на палубу и докладывает:

    -- Лука Петрович, пар уже готов.

    -- Слава тэ, Господи! Ну, полный ход: в Очаков.

    Наша старая машина охает, скрипят мачты, на палубе что-то дребезжит, гоним вовсю. Впереди севастопольская эскадра, сзади "Потемкин", а мы -- между ними. Успеем проскочить,

    Эскадра флагами сигналит что-то "Потемкину". "Потемкин" поднимает красный боевой флаг и дает полный ход -- за ним миноноска. Ну, сейчас...

    -- Ходу, ходу... ч-чэрт! -- кричит Лука Петрович в машину.

    Но кочегары и так уже выбиваются из сил, котлы грозно гудят, машина охает.

    И вдруг видим, что наступающая на "Потемкина" эскадра из трех броненосцев и миноносцев -- медленно поворачивается и уходит назад, без единого выстрела.

    -- Ура-а! -- подхватывают матросы.

    -- Урр... -- открывает рот Лука Петрович -- и, спохватившись, захлопывает. Надев на себя сердитое лицо, он кричит вниз, команде: -- Ну, чего, чего? Нэ орать!

    Все меньше и прозрачней белый корпус "Потемкина": он идет обратно в Одессу, мы уходим от Одессы.

    Очаков. Желтовато-белые домики на высоком берегу. Вдали батареи. Очаков -- на осадном положении, на берег сойти нельзя. Солнце пристальное, ошалелое, поливает нас сверху. Целый день погромыхивают, палят очаковские пушки -- упражняются на всякий случай: а вдруг вздумает "Потемкин" сюда нагрянуть? Кто знает?

    "Потемкине": их видно и здесь.

    Что там -- в Одессе? Гадаем, томимся. Вспоминаем об этих трех днях, прожитых рядом с "Потемкиным".

    --... Впрочем, если бы стреляли -- так здесь было бы слышно,-- говорит старший помощник.

    Здесь он разговорчив и весел: на него хорошо действуют очаковские батареи.

    На следующий день к вечеру пришло еще несколько убежавших из Одессы пароходов. Мы снарядили шлюпку, поехали за новостями.

    "Потемкин" так ловко, как-то промеж их влез, что с обоих бортов по ним мог палить.

    Ушли. А с "Потемкиным" еще новый остался -- "Георгий Победоносец".

    Еще две ночи на горизонте -- далекое белое сияние прожектора с "Потемкина". На третью ночь горизонт был холоден и пуст.

    Утром судно привезло из Одессы новую весть: "Потемкин" ушел.

    -- Куда ушел?

    Неизвестно: может быть, и в Очаков. Да, да -- отчего же не в Очаков? Кто-то рассказывал: в Одессе-де слышал еще -- что "Потемкин" обязательно Очаков разнести хотел.

    Батареи на берегу заработали еще усерднее. Вечером выслали на рейд сторожевые суда. Но и эта ночь -- ленивая и тихая, как вчера. Никого.

    Утро. Душистый с берега ветерок с запахом степных трав. Веселая стая белых бабочек-парусов: вышли рыбаки в море.

    Прыгает, ухает на волнах шлюпка. Двое гребцов в рубахах. Пристают к нам.

    -- "Потемкин" ушел Румынию. Одессе спокойно".

    -- В Румы-ынию! -- протянул разочарованно бойкий матрос с серьгой в ухе. Закурил трубочку, сплюнул.

    1913

    Примечания

    Впервые: Ежемесячный журнал. 1914. No 1. С. 8-14.

    Рассказ написан на основании собственных впечатлений автора, который возвращался в Россию из плавания в Египет во время восстания на броненосце «Потемкин».

    Раздел сайта: