• Приглашаем посетить наш сайт
    Хемницер (hemnitser.lit-info.ru)
  • Один

    Один

    I

    Немые задыхающиеся дни. В тусклом молчанье -- точно клочья туч в лунном мертвом свете -- скользят непонятные дни. Медленно или безумно быстро? Или совсем остановились?

    Синим, холодным небом блеснули на миг: спешат, скорее -- к счастливым. А потом на белых, сверкающих крышах -- там за решеткой -- ползут черные пятна, как на гниющем трупе все дальше. И опускаются сверху туманы -- тяжелые, душные -- точно лихорадочное забытье. К серым стенам прильнули, сосут...

    -- Ах, скорее бы ночь...

    А она уже грозится вдали, развернула черное знамя. Вздрогнули в испуге последние лучи, залились кровью, в бездну свалились. Радостно прянул оттуда мрак, тени мчатся вправо и влево, а за ними бежит ужас.

    Черный кошмар.

    Вьюга вцепилась в решетку, бьется за окном, рыдает в холодном мраке.

    А внизу под ним, под его ногами, ходит кто-то. Мечется целые ночи -- взад и вперед -- без конца.

    -- Отчего он не спит никогда?

    Вздрагивает тьма, шепчет страшную мысль:

    -- Быть может, уже безумный он -- мечется там?

    А он все ходит, неведомый, взад и вперед -- целые ночи. Без конца. Не взойдет никогда солнце. Вечно будет ходить он, страшный, внизу...

    И вдруг -- замолк глухою, темною ночью.

    -- Где он? Умер? Увезли его?

    Молчат стены кругом. 

    * * *

    Пустой гроб внизу. Немые стены кругом. Как слепые вихри во тьме -- безумные мысли. Все ходить, ходить...

    -- Как тот, что был внизу. А потом увезут так же ночью?

    Семь шагов, семь шагов. Толпятся, гонятся стены. Мелькают старые надписи. Чьи-то имена, забытые, полустертые, чьи-то стихи, скорбные, рыдают на холодном камне.

    Кто их писал? И где теперь они и их муки?

    За окном -- колокола, звонят -- плачут, далеко где-то, чуть слышно.

    Сердце бьется в холодные стены, задыхаясь, как воздуха ищет их... Люди!

    Тихо. Пустой гроб внизу. Немые стены кругом. Чуть слышно колокола звонят -- плачут: уже утро.

    Длинными, бледными лучами ухватился рассвет за решетку, повис мелкой сеткой дождя над тюремным двором.

    -- Там ходят теперь. К ним, к ним! 

    * * *

    Там внизу -- их шестнадцать. Запертых в шестнадцати клетках.

    Налегли сверху мокрые, тяжелые тени -- от каменных стен. Ни звука, ни слова. Тихо -- будто нет там живых людей.

    Невнятным пятном мелькнет лицо, и на нем две черных точки -- глаза. Мелькнет -- исчезнет.

    Взад и вперед мечутся. Взад и вперед. Кружат, как дикие звери, все быстрее бегут. Некуда -- взад и вперед...

    Уже нет больше сил ходить и биться мыслью о стены, о дверь, о решетку -- они стоят, прислонившись к забору, и вверх смотрят.

    Маленький, четырехугольный клочок неба бросили им: не смогли закрыть. Облака хмуро смотрят вниз и плывут мимо. Уходят за стены -- туда, где и они, пойманные, жили когда-то.

    И задремавшая в забытьи жажда жизни просыпается, и рвет оковы и связи, и бьется, обливаясь кровью.

    Чу! Бледные пятна в окнах -- вон, вон! Там -- товарищи.

    Слышите? Рвутся к ним и протягивают руки -- зовут их... И не могут отозваться они и выкрикнуть все, отчего задыхаются, и хочется кричать и биться головой о стены.

    Остановились. Жадным взором цепляются за решетки, и ищут за ними человека, и бьются в темные стекла...

    Недвижное, безмолвное смотрит вниз небо. 

    * * *

    Вдруг оборвались все мысли. И все кругом умерло: одна пустота -- и в ней падают звуки, острые, сверкающие.

    -- Тук-тук! Тук-тук-тук!

    Снизу... Там -- живой, внизу!

    У трубы уже. Забилось сердце, как безумное, и рвется навстречу. Нет дыхания. Нет дыхания. Тихо. Пар шумит в трубе.

    В радостном вихре путаются и пляшут мысли. Не вспомнить букв.

    -- Я слушаю.

    -- Стук! -- упало снизу, дрогнула труба всем телом. Закричать хочется от радости. Понял тот, внизу, понял!

    -- Кто вы, товарищ?

    Молчит. Что же молчит он?

    -- Т-с-с! Отвечает...

    Звуки дрожащие, обломанные. Путаются, не сосчитать их. А если не поймешь?

    Падает вниз и холодеет сердце.

    Нет, нет! Надо записывать...

    Все растут ряды непонятных цифр. А в них закутаны, спят человеческие слова -- точно листья в почках. Все растут... Сейчас развернутся, а с ними -- весна и золото-солнце.

    -- Дзынь, дзынь!

    Радостно вздрагивает труба. Слова бегут по ней искрами вверх, всю тишину -- сверху донизу -- пронизали жгучими змейками: свернулась, испуганная, серою пеленою, уходит...

    Как много... Двенадцать слов!

    Дрожит бумажка в руках. Надо положить на стол, чтобы прочитать.

    -- "Я рабочий Александр Тифлеев арестован двадцатого декабря сижу пятая галерея привет товарищу".

    Все громче звонят колокола, все светлее.

    Милые, смешные ошибки и пропуски. И самые слова от этого -- не сухие, книжные, а живые.

    Еще, еще читать -- жадно пить...

    Привет товарищу! О, милый!

    -- Сказать о новом, огромном, что нахлынуло, и о темном и душном, что было раньше, и о надеждах родившихся.

    -- Я -- бывший студент Белов. Сижу один три месяца. Я вам рад. -- Кончил и мучился: не то, не то! Тысячи слов дни и ночи лежали скованные и должны были родиться теперь и не могли -- бились и мучили. Точно во сне: нужно крикнуть, а язык мертвый, чужой, неподвижный.

    И еще без конца много нужно говорить. Кружатся мысли, падают где попало, как подхваченный бурей листок. Остановились.

    -- За что сидите?

    -- Убил...

    Ровно ответила труба, спокойно. Опустились мысли. Тучкой разочарование набежало. Уголовный?

    --... шпика, -- докончила труба.

    Ага! Злой и яркой молнией сверкнуло, и радостная волна мести отхлынула от сердца... 

    * * *

    Потушили лампы. Зашлепали-заплескались в гнилом болоте шаги в коридоре. Холодной струйкой вытянулся, стегнул свист. Заскрежетал зубами замок.

    Затихло, кажется. Чуть слышно застучал Белов -- железным шепотом.

    -- Не спишь?

    -- Не хочется. Все думаю.

    -- О чем?

    -- Как шпика мы тогда убили.

    И замолчали оба.

    Потихоньку застучал опять Белов.

    -- Расскажи. Все равно не спим.

    Расскажет он, будет долго в темноте рассказывать. Взял Белов с кровати пальто, бросил на пол возле трубы, лег.

    Луна взошла. Бродили лучи по камере, слепые, и было от них не светло, а только жутко: кто-то неуловимый, невидимый вошел в камеру и бродит по ней, слушает.

    Сразу вырезались перед Беловым стены -- белые, молчаливые. И колокольня -- строгая, тоскливо-высокая.

    Радостно всмотрелся: исчезла прежняя недвижность души -- точно вымыли потускневшее зеркало. Как удар колокола -- каждое маленькое слово: бегут во все стороны, перегоняются, падают -- образы яркие, звучные...

    -- Дзынь. Дзынь-дзынь-дзынь.

    Медленно, тяжело стучит Тифлеев:

    -- Ветер был сильный.

    ... Динь-динь-динь. Это маленькими колокольчиками перебирает ветер -- тоненькие, маленькие, в тоске и страхе мечутся, как испуганные птички в снег зарываются...

    -- Назначено было ночью собрание. Ждали товарища из города.

    ... Точно черного налили в воздух. А там наверху огонек одинокий, чуткий: собрались в комнате и ждут. Говорят и опять молчат. И смотрят нетерпеливо в темную ночь, прислушиваются: динь -- ди-и-динь -- звонит ветер...

    -- Привязался к нему шпик. Он на поезд -- тот за ним.

    ... Сзади -- молчаливый -- точно тень. Черным мраком закрыл лицо -- будто что-то гнусное, губительное скрывает. Все быстрей... И кажется, мчатся они уже в пустыне, и только двое их. С грохотом несется мрак и свистит мимо ушей. Искры вверх и вниз мечутся во тьме -- как безумные мысли...

    -- Приехали. Он к нам идет, а тот опять сзади.

    ... Пустая улица. Крадутся по мертвым домам лунные лучи, с закрытыми глазами улыбаются на мокром, черном окне. И вдруг прыгнули назад. От колокольни длинная тень упала. Прячутся в нее оба -- друг от друга. А навстречу ветер звонит: дзинь -- ди-и-нь...

    Уже не слушает Белов. Мешают лунные лучи, делают что-то сзади, нужно смотреть туда. Привстал, обернулся: бледное пятно на стене -- плещется беззвучно, двигается.

    -- Откуда оно, отчего?

    Смотрит тревожно назад. А Тифлеев стучит громко и неровно -- точно дрожат у него руки.

    -- Что это с ним?

    Вслушался.

    -- Заткнули рот. Повели в лес около монастыря.

    ... Повели. Молча по темному двору несут. Собака завыла: увидела незнакомое, нечеловеческое, с белой головой, бьющееся... В лесу -- озираются, ступают неровно, ветки хрустят. Лунные лучи, слепые, натыкаются на деревья -- длинные тени ползут, качаются -- от ветра...

    ... Самое темное место. Черные, мокрые дубы костлявые руки расставили, ниже наклонились. Ветер примчался, в ветвях засел и притих. И они замолчали все. Одна мысль у всех была -- робко самый молодой высказал ее. И опять молчали. А потом вдруг заговорили все, задвигались.

    -- Веревки не было. И стал я его душить платком.

    Тихо стучал, медленно. Почувствовал, как Тифлеев рассказал бы ему это: наклонился и шепотом говорит, и глаза все шире раскрываются.

    -- И я его утушил.

    -- Почему утушил? Почему он говорит "утушил"? Вздрогнул. Слово было странное, мягкое, как человеческая шея, задыхающееся...

    Замолчал Тифлеев. За окном ветер метнулся, притих. На полу лежал блик от луны и белел, мигал незрячими мертвыми глазами, точно лицо удушенного. 

    II

    Опять рождался день и был такой же, как двадцать дней, как тридцать дней назад. И оттого все дни стали потом сливаться в одно огромное, тусклое -- точно развернулось бесконечное осеннее небо.

    Было страшно остаться в сером одинаковом море дней и не знать, где берег -- и они стали отмечать их на стене.

    Один день отметили крупным крестом: замерцала надежда в их слепом и глухом гробу. Ждали, что дадут свидание Тифлееву.

    В субботу вечером позвали его вниз. Там скажут: будет ли это, или рушилось все.

    А Белов лежал, весь измученный ожиданием.

    Все не темнело. Долго перебегали тени по стенам.

    Потом сразу мягкий сумрак разлился, расплылись жесткие линии камня и железа, все предметы стали мягкими и теплыми.

    Все не шел Тифлеев.

    Около головы кружилось ожидание и шептало что-то невнятное -- Белов напрягался весь, вслушивался. В самой глубине где-то, вся завернутая черною тьмою, рождалась мысль, он отталкивал ее от себя, весь загораясь страхом.

    -- Ах, скорей бы, скорей бы...

    Зажгли огонь. Тишина.

    И вдруг просочились бледные, тусклые звуки: пели где-то вдали, медленно, торжественно.

    Да ведь завтра праздник.

    Тихие подпраздничные вечера в большом доме: лампада щурится и сияет теплым светом, мебель и цветы кругом странно-новые, непохожие -- точно замолкли важно, ждут чего-то.

    -- Где все это? Куда делось?

    И казалось -- ушло назад, как тихие, кудрявые берега, и смотрит сейчас издали.

    А вдали опять запели. Опускались потихоньку звуки, целовали.

    Белов закрыл глаза. Было хорошо, вспоминалось самое светлое, самое любимое.

    ... Длинные, зимние вечера -- вдвоем, в мягком свете лампы с зеленым, надвинутым абажуром. Вместе с ней, с Лелькой, заглядывали в темную бездну "загадок жизни и смело стучались в глухую стену и прислушивались", к эху.

    ... Было что-то нежное и тонкое -- как взгляд, как запах. И оборвалось -- нелепо. Лопнули струны на половине аккорда -- больно!

    -- А если оно вернется, красивое? Дадут свидание Тифлееву, можно будет передать ей письмо?

    Буйно кровь застучала, забегал по камере.

    И точно в ответ труба зазвенела...

    Дали во вторник! Брызнуло светом и разнесло тьму, унизанную призраками. Забилось сердце -- точно начинало жить.

    Белов остановился. Нарочно сказал себе:

    -- Ну, что ж. Ничего особенного.

    И опять смеялся тихим, как дыхание, смехом радости, закрывая рот рукою. Мыслей было никак не собрать: точно вырвались из клетки и носились над горячими волнами в светлом просторе. Не знал, что писать.

    Потом взял бумагу -- давно уже была приготовлена -- и написал только:

    "Я сижу в тюрьме. Камера 201. Хотел бы получить от вас письмо тем же путем, каким получится и мое.

    Сергей Белов".

    Подумал и прибавил: "Ваш Сергей Белов". 

    * * *

    Передать письмо вниз, к Тифлееву, решено было в воскресенье вечером,

    стояла в тюрьме праздничная тишина -- жуткая, томительная. Точно слушают все, что делается за стенами.

    Там, должно быть, все живые и бодрые, как сухой морозный воздух, как праздничные блестки инея. Там, должно быть, яркое, смеющееся солнце, сверкающий жизнью смех на чистом, скрипучем снегу. И в светлой, яркой комнате -- радостная, кипучая работа рука об руку...

    -- А это все, что казалось вчера радостью -- разве это жизнь?

    Целый день лежал. Опять надвигалась издали пустота, и маленькой, тоненькой болью тоскливо ныло сердце -- ушло куда-то глубоко, и чуть слышно оттуда его стон.

    Молчал весь день и Тифлеев. И казалось, что все в тюрьме молчат и глотают тоскливые, мучительные слезы. Неужели там, снаружи, может быть весело?

    -- И Лельке тоже, может быть, хорошо -- с кем-нибудь?

    Хотелось застонать протяжно и долго: а-а-а! -- как от боли.

    К ночи небо стало тревожно-бледным и глубоким, точно убежало вдаль от пристального мертвого взгляда луны.

    -- Будет видно письмо при спуске.

    Белов нахмурился. Черные, смутные страхи закружились около, прятались по темным углам и выглядывали оттуда, холодными пальцами прикасаясь к нему.

    ... А если оборвется нитка и захватят, прочтут?

    ... А если уведут Тифлеева, и опять он -- один?

    Опять вернуться назад, к прежнему?

    Темно заглянул в бездну. Дна не было, и смотрело на него оттуда пустое, жутко-бесконечное, как небо в осенний ветреный вечер.

    Вздрогнул.

    -- Лучше смерть. 

    * * *

    Когда все стихло и потушили огни, подошел к окну, открыл фортку. За окном кружился и рвал что-то и шумел ветер. Улетал и опять прижимался к окну, замолкал. Становилось совсем тихо и казалось, что если приглядеться, то увидишь приплюснутый к окну нос и любопытные глаза.

    Было страшно начать. Чудился подкрадывающийся шорох, и сердце билось в тонком смутном тумане опасений.

    -- Ветер будет мешать. Не отложить ли?

    -- Что, трусишь?

    Нарочно, назло себе, громко стуча ногами, подошел к кровати, нащупал под ней в темноте и взял все, что нужно. Длинная и тоненькая, с письмом на конце, гнулась палочка от тяжести и дрожала, и казалось, сейчас тихо, без треска переломится.

    Осторожно взобрался на парашу. Сомкнулась тишина стеной и надвинулась сзади вплоть до самого окна.

    Нащупал пальцем отверстие фортки в холодном медном листе: узенькое, даже палец не проходит. Продвинул туда конец с нацепленным письмом и опять вслушался назад, в тишину. Слышно было, как ветер шумел порывами, все сильнее -- будто все выше взбирался и обрывался оттуда вниз.

    Из фортки шла холодная, морозная струя и упиралась прямо в тело.

    Пригляделся. Было ясно видно -- письмо выдвинулось уже за край широкого железного подоконника и висит над пропастью.

    Задрожало что-то в груди, голова закружилась -- точно сам стоял на краю, и смотрел вниз.

    Распустил нитку. Двумя быстрыми, неслышными шагами подошел к трубе, бросил вниз тихим, замирающим стуком:

    -- Готово.

    И опять у окна. Опять холод из фортки, дрожат грудь и руки. За окном -- ветер шумит, шумит, кружится. Схватывает зубами письмо и бросается с ним в сторону, потом в другую. Качается письмо, как маятник, а он вдали, ветер, замолк, смотрит. Потом схватит письмо и прянет с ним -- вверх, и нитка висит, как мертвая, как пустая.

    -- Цело ли письмо? И удастся ли Тифлееву схватить нитку?

    Ожидание -- точно томительный, не перестающий звук. И вдруг подпрыгнули сзади шаги и ударили по рукам -- задрожала в них нитка. Тап-тап-тап -- около самой камеры. Остановились. Замер весь и закрыл глаза. Ноги длинные-длинные и далеко где-то. Голова громадная и пустая, и внутри падают секунды, как капли:

    -- Два, три четыре...

    Тихо.

    -- Сорок пять, сорок шесть...

    И опять в тишине отпечатываются звуки шагов: тап-тап-тап. Все дальше -- и стихли.

    Вздохнул всей грудью, точно вынырнул из воды, глухой и холодной, и глотает свежий воздух.

    Дрожат еще пальцы и ищут нитки. Опять ветер. Шумит за окном без конца, рвет из рук.

    Тонет бодрость в светлом, видящем сумраке за окном. И уже отчаяние холодными камнями складывается в душе.

    глазами и неровно бьющимся сердцем 

    III

    Будет теперь свидание у Тифлеева только через неделю. Будет свидание и ответ от Лельки.

    И вся неделя, все дни бегут мимо, незаметные, прозрачные -- и сквозь них, как месяц через облака, светит вторник и то, что придет с этим днем.

    -- Что там? Праздник и светлое солнце? Или страдание извивается и немеет?

    Белов ходил из угла в угол и ни о чем не мог думать. Брал книгу и смотрел в нее -- и слова были пустые, прозрачные, точно из стекла: одни буквы, бескровные, неживые, и нет в них образов.

    Хорошо, что хоть Тифлеев постучал.

    Постучал -- радостно рассказывал: в первой галерее, под его соседом, справа сидит товарищ Фома, арестованный вместе с Беловым, шлет привет и говорит, что скоро повезут Белова на допрос -- их уже всех возили.

    Белов написал письмо Фоме -- короткими и сильными словами, полными силы и бодрости. Перечитывал письмо -- и было ему странно, что это писал он -- тот же самый, что неделю назад жил серый и придавленный.

    Наутро Тифлеев выстукивал письмо вниз медленно и старательно. И так же медленно стучал потом, что письмо получено и что будет ответ.

    А потом стоял по целым часам у трубы и не ходил на прогулку, чтобы успеть к вечеру получить ответ от Фомы; и передать Белову. И когда Белов нетерпеливо стучал и волновался, Тифлеев говорил ему нежные успокаивающие слова -- точно мать.

    Весь обвеянный теплым, мягко и ласково думал о нем Белов.

    -- Как странно. Он душил человека -- такой нежный, ласковый...

    Бежали мысли -- и вдруг застывали на месте, и опять вырастал вторник стеной, молчаливой и загадочной. Что там -- за стеной? 

    * * *

    Весь вторник ждал. Притаившись, ползало за ним что-то невидимое и сторожило своею тенью каждую мысль. И вдруг пожирало все их, и наполняло собою все, и хватало за горло.

    -- А если ее уже нет, Лельки, если и она взята? И долго, томительно звенело в воздухе.

    До ночи ждал.

    И только когда поздно ночью дрожащими руками вытянул из отверстия фортки и развернул -- поверил, что есть письмо.

    Письмо от Лельки.

    Точно во сне. Точно во сне это. Через сотни замков, из темной дождливой ночи пришло оно, маленькое, и прижалось к лицу ласково и тысячи слов обещалось сказать -- неслыханно-радостных.

    Свечка вспыхнула -- и умерло ожидание и его тени. Наполнилась ликованием тишина ночи и засмеялась.

    "Сергей, дорогой. Бесконечно рада узнать, что вы живы, по крайней мере. Всего можно было ждать. Чего только мы о вас не передумали. Мне больно очень, что никак нельзя помочь вам. Если что нужно -- напишите: большим удовольствием будет сделать что-нибудь для вас.

    Эх, Сергей! Если бы вы знали, какие сейчас у меня мысли в голове... Мир хорош, жизнь хороша...

    Помните ли вы наши разговоры? И то, что мы с вами говорили о любви. Ну, так вот...

    До свидания, милый мой учитель диалектики.

    Л."

    Засияли в полутьме и запели мысли. И каждое слово ее, как звезда, поднималось во мраке. Ласково мерцало вдали и манило, недоступное и загадочное. И родились от этих слов и голубыми лучами дрожали новые, светлые мысли. Дышали и жили в полумраке камеры и называли его любимым. Любимым!

    Снова читал он эти слова, которые уже любил, -- и они сливались в один аккорд, огромный, дивный, об одном все пели -- как сливаются вместе и поют об одном потемневшее от страсти небо, и истомно замершая вода, и сияющий звуками соловей.

    Снова читал -- и вслушивался в полутени письма и неясный шепот.

    ... Мы с вами говорили о любви. Ну, так вот...

    -- "Ну, так вот". Что это? Что они хотят сказать -- эти три маленьких слова?

    Были они, как закрытые тонким, черным покрывалом: шевелилось под непрозрачным что-то живое и соблазнительное и шептало лукаво. Чудилось там -- под покрывалом -- горячее, ласкающее, захватывающее дыхание, и хотелось сорвать непрозрачное, черное -- и нельзя было.

    -- А конец: милый мой учитель диалектики. Это она о длинных зимних вечерах, о горячих спорах... О, милая!

    Тушил непослушные мысли -- отворачивался нарочно от них, притворялся невидящим. И опять возвращался к ним медленно, понемногу, и опять ласкали его, все разгораясь...

    А за окном плакала бесконечными слезами непогожая ночь, одинокая, покинутая.

    Посмотрел туда в окно, на слепое небо, окунулся взглядом в холодную тьму -- и неслышно, быстро ушло все куда-то.

    Достала ночь своими длинными, холодными руками и щупает все, слепая, и радостно заливает огонь, загоревшийся в нем.

    Хохочет злобно-холодный рассудок -- холодный и злой, как ночь.

    -- Как мальчишка -- влюбился. Целовал письмо. Глупо как, стыдно! Одичал в тюрьме. И главное, чему радовался? Ну, чему радовался? Откуда выдумал, что она любит?

    -- Теперь, когда честные умирают, думать об амурах с какой-то девчонкой... Мерзко, позорно?

    -- С какой-то девчонкой? Не смей так про Лельку, славную, хорошую. -- Кричало и грозилось издали могучее, молодое, родившееся недавно чувство.

    -- Думать о какой-то девчонке!

    Нарочно, назло повторил. Прошелся взад и вперед по камере, огляделся кругом: не было уже радостных, сияющих мыслей, растаяли призраки.

    -- Вот уже ничего и нет. Это хорошо. Рассудок сильнее в нем.

    Подумал и опять оглянулся, и увидел истину -- голую, костлявую -- как смерть.

    -- И никакой любви нет...

    Говорил и видел, как пусто, страшно и больно становилось кругом -- кончилось все.

    А потом изогнулся перед ним и смеялся над ним и над гордом, рассудком мучительный и злобный, как дьявол, вопрос:

    -- Зачем сделал это? Зачем отогнал радостные, красивые, призраки? Хотелось вернуться к старому? Увидеть старое -- голую истину -- смерти

    Вот она -- смотри!

    И что твой рассудок, гордый рассудок? Помог он тебе?

    Этот вопрос смешал и перепутал все.

    Прислушивался Белов к мыслям и всматривался в них и не видел дороги: метелью неслись они, разметанные в мелкие снежинки, и не могли остановиться, огромными туманными образами вставали и падали, звенели нежными, обманчивыми колокольчиками и плакали потом... 

    IV

    В дни свиданий по вечерам тюрьма оживала. Где-то внизу, в нижних галереях, труба стучала глухим нутряным стуком, частым и дробным эхом говорили стены справа и слева, и у каждой был особый голос. А если приложить ухо к стене -- было слышно, как спешили и стучали в стену где-то далеко внизу, и звуки были совсем слабые, точно выходили из глубины земли, чуть заметны были -- как утонувшая в небе птица. Везде говорили и спешили поделиться жалкими обрывками жизни. Маленькие крошечные события раздувались и вырастали в огромные и наполняли пустоту их жизни. Из-за пустяков по целым часам горячились и спорили.

    Тифлеев приходил со своего свидания поздно вечером и скорей стучал ждущему, взволнованному Белову: есть письмо. И потом в печальном свете сумерек рассказывал все новости свои и полученные от соседей, и все свои горести и радости.

    А ночью Белов читал письмо и долго не мог заснуть, и думал потом целыми днями о письмах и о Лёльке.

    Получил он от нее еще два письма. Одно было длинное и старательно рассказывало обо всех партийных новостях. А другое было теплое и ласковое, и опять туманно и неясно говорила она о том сильном, что переживает. Настораживался весь и прислушивался к ее словам, и они обдавали теплым и волнующим. Обрывок одной фразы, короткой и странно-красивой и гордой -- белой с черным -- врезался в память: "... любить, а если нужно -- мы сумеем и умереть". Ясно представлял себе, как она сказала бы это: взявшись за спинку стула и откинувшись назад, раскрывши глаза -- точно смотрела прямо навстречу смерти.

    А его письма были все такие же -- притворно-насмешливые и притворно-ласковые, и в обманчивых тенях малодушно прятал он свое чувство.

    к ней издали -- все блестело и зажигало мысли, дразнило, как сверкающие водою и жизнью миражи в пустыне. Хотелось схватить руками, видеть ближе, ощущать.

    И когда однажды принесли передачу от Лельки -- какие-то пакеты и коробки со съестным и целый сверток белья -- мысли хлынули вдруг, горячие, непослушные, и затопили волю. Платки, полотенца, простыни -- все было Лелькино, и ее тонкий, чуть слышный запах переливался в жилы и зажигал в них кровь.

    Развернул простыню. Простыня была тонкая, красиво выглаженная. Увидел Лельку, такую же чистую и тонкую, и с таким же свежим, раздувающим ноздри запахом -- раскинувшуюся на этой простыне, спящую. -- Сердце рванулось, и вмиг охватило всего и толкнуло желание -- целовать это холодное полотно.

    Одним порывом, в котором собралось все гордое, холодное, боящееся чувства, -- Белов сдавил, задушил поднявшее голову желание. Лег спать измученный, с бьющимся сердцем и кипящей кровью. 

    * * *

    Еще дрожало в нем что-то и сладко ныло в груди, когда он проснулся.

    -- Если бы правда!

    Закрыл глаза и одним легким усилием построил опять всю странно-красивую и трепетную картину сна -- точно он не растаял еще и был где-то тут, в воздухе -- сдернуть только покрывало.

    ... Узенькие, длинные ступени -- как у древних греческих храмов. Со всех сторон свет, ослепительный, бушующий -- будто десятки солнц кругом.

    Впереди идет она -- Леля. Медленно, как богиня, идет она, ослепительно сверкая телом.

    И что-то яркое, горячее и бушующее, как этот свет кругом -- у него в груди. Весь во власти этого, и как слепой, как раб -- идет за ней, за богиней, и целует следы ее ног. И этого -- мало, хочется чего-нибудь еще более рабского, еще более унижающего.

    -- Это -- любовь, -- говорит он себе.

    И они идут дальше -- по белым и теплым ступеням. Все выше идут, и все ярче свет, уже и круче ступени.

    Голова кружится. Страшно ей, страшно ей, смотрит синими глазами, испуганными, как ребенок, тянется. Скорее к ней -- взять ее на руки -- маленькую, слабую...

    Уже рядом он с ней. И у самой груди своей видит ее золотые волосы распущенные, и в золотых волнах -- белое с розовым смеется -- ее маленькая, нежная грудь, так странно-близко. Так хорошо...

    А сзади крадется кто-то, темною тенью давит вниз непонятно, шепотом нечистым шамкает: стыдно.

    Меркнет свет и радость. И с болью говорит Белов вслух чужим голосом: стыдно. И стоит неподвижно, глаза опущены. Стоит неподвижно.

    Вдруг видит маленькие светлые капли -- внизу на белых ступенях -- шевелятся, блестят. Слезы ее -- слезы!

    С ненавистью к себе сжимает он зубы: ах, зачем это сделал, что-то жалкое и оскорбительное? И на коленях протягивает он руки, умоляя.

    Сверху -- она опускает руки и прижимает нежно его лицо к себе -- прощая.

    И он зажигается радостной силой и тысячью поцелуев приникает к ней.

    И теперь Белов чувствовал, что желание, властное и могучее, как красота, чистое и свободное от стыда, как весенняя природа -- охватило всего и мучило, требуя повиновения.

    Хотелось мучительно, чтобы она взяла всего его, и сама -- вся была его.

    Хотелось видеть ее, Лельку, как во сне, с распущенными волосами. Хотелось любоваться каждым уголком ее прекрасного, нежного тела и медленно, благоговейно целовать его.

    Хотелось, чтобы смеялась она -- серебряным смехом, счастливая и гордая.

    Хотелось, чтобы плакала она -- чтобы целовать ее волосы, и глаза, и ее слезы -- и утешать ее, маленькую и слабую -- как ребенка.

    Вытянулся весь, закусил губы.

    Рвался изнутри нетерпеливый, стонущий крик от охватившего, ищущего -- и бессильного желанья.

    -- Лелька, Лелька! Любимая моя, жена моя!

    -- Да. Жена... -- повторил это слово, и оно было теперь строгим, таинственным и важным.

    -- Ну да. Я люблю ее как жену. И счастье -- это она. -- Сказал он просто и ясно, точно говорил о чем-то старом, давно решенном.

    Сразу заметил это, и заговорило в нем на минуту старое, недоверчивое, спрашивающее.

    -- Почему она -- счастье? А счастье борьбы -- и победы или гибели? А мой разум?

    И новый Белов радостно и смело ответил:

    -- Это все -- кусочки жизни -- и борьба, и жизнь разума. И в них работает не все мое существо, и дают они не все счастье -- только кусочки его. Радостно пожертвовать собою, отдать себя в борьбе? Да? А если я отдам себя, свои мысли -- сначала ей, любимой, и возьму счастье, и отдам потом все -- и любовь и себя -- ведь жертва будет больше. И если в жертве счастье -- и счастье больше?

    -- Ну да, да, -- радостно отвечал себе, оживая.

    -- А жизнь разума, борьба, творчество -- ведь все это даст в тысячи раз большее и живое счастье, если сначала отдать его любимой и опять получить от нее.

    -- И если желание счастья -- то, что двигает всеми людьми и всею жизнью -- а это так, то любовь должна родить тысячи красивых и смелых поступков и сделать их в тысячу раз сильнее, смелее и красивее.

    - И те, которые говорят, что любовь может мешать...

    -- Да ведь это я говорил, ведь это я, -- вспомнил Белов и улыбнулся снисходительно.

    поступки, как свои.

    И что для него нет счастья -- без Лельки, без ее синих глаз, без ее маленьких рук, без ее нежного и горячего тела, без ее серебряного смеха, без ее острого и радостно-пытливого ума. Вспомнил, что в книге лежит начатое письмо к Лельке, к жене.

    Изорвал и стал писать новое, не останавливаясь и почти что не думая. 

    V

    -- Все ты говоришь о Леле. Любишь ее?

    Ни на минуту, ни на миг не остановился Белов и простучал уверенно и твердо:

    -- Люблю.

    И когда Тифлеев стукнул быстро и звонко, точно радуясь его счастью, он добавил:

    -- Очень.

    -- А отчего свидание не устроишь? Ведь хорошо. А с невестой они дадут.

    Удивился, как эта светлая и простая, как солнце, мысль не явилась раньше. С невестой, с женой -- должны дать. Если они люди... А бояться показать, что он знает ее -- теперь уже нечего. Ведь все равно после -- если она пойдет за ним...

    Свидание! Счастье безумное.

    Вдруг -- видеть Лельку, и слышать ее голос, и целовать...

    Как если бы солнце середь ночи -- дождливой, холодной, мертвенной -- выпрыгнуло из-за облака и засмеялось золотистым смехом.

    Да ведь оно уже почти взошло -- солнце. И если оно двигается -- солнце-счастье, оно совсем придет и без следа развеет тьму...

    Как только отошел от трубы, вынул письмо. Было оно сложено длинной белой полоской и запрятано в корешке книги.

    Выбрал свободное место на тонкой, мелко исписанной бумаге и писал:

    -- "Опять, как вчера, я люблю тебя -- больше нельзя любить -- жду тебя, и твоих ласк, и твоих взглядов.

    И если это так, если ты меня любишь, а для меня ты -- солнце и счастье -- подумай: можно добиться свидания. Придешь как моя жена. И я почувствую тебя, и увижу твои глаза...

    Сердце бьется, как безумное, когда думаю об этом. Это будет".

    И опять читал сначала, и опять становилось тепло и радостно: были эти слова рождены его любовью, как лучи солнцем.

    Захотелось чего-то отчаянно-мальчишеского, смешного, дерзкого.

    Раскрыл мысли и перебирал их, и среди них одна лукаво улыбнулась ему.

    И он положил губы на холодную медь фортки, пригнулся, чтобы снаружи не было видно, и во всю силу голоса крикнул:

    -- Эй! То-ва-ри-щи-и!

    Яркой, дрожащей пеленой повис крик над двором и заколыхался -- и все смотрели вверх. Ухнуло в камере эхо и, дерзкое, хохочущее, помчалось по коридорам, раскидывая по сторонам тишину.

    Вдруг засуетились и забегали за дверями, зазвенели ключами, останавливались и спрашивали. Точно загорелось -- и проснулись все.

    Потом стояли около его двери и говорили:

    -- Это -- не он. Этот -- тихий.

    Он слушал и хохотал, и ему было весело.

    А солнце смеялось в окно, и лучи его щурились от смеха и кривлялись, переламываясь на наклонном подоконнике.

    Снаружи у окна сели два голубя -- самец и самка. Самец был надутый и расфранченный -- в золотом воротнике вокруг шеи, а самка -- маленькая и кокетливая.

    -- У-у-у! У-у-у! -- вдруг зарычал самец важно и громко. Распустил крылья и хвост, отошел в сторону от самки, закружился там. Смешно топтался ногами и приседал.

    А самка притворялась, что ничего не видит и ничего не понимает, и старательно клевала железо подоконника.

    Белов смотрел на них в упор в отверстие фортки и вдруг не выдержал и фыркнул.

    -- У-у-у! У-у-у! -- опять затоптался и надулся самец.

    ... Ну точь-в-точь -- люди, когда они кокетничают и притворяются -- перед другими и перед собой, -- что они ничего не понимают и не знают, что их влечет друг к другу и чего они ждут один от другого. И как этот расфрантившийся самец, так же глупо и смешно рядятся друг для друга, а сами ждут видеть один другого без этих глупых воротничков, и корсетов, и перчаток.

    И обманывают друг друга словами и поступками, и сами себя, и стараются скрыть свою любовь, как что-то стыдное...

    Вспомнил о своем последнем письме, изворотливо и хитро говорившем между строк о его чувстве -- о письме, которое изорвал.

    -- Дурак, как этот самец, -- обругал себя с досадой.

    и красиво. А самка перестала глупо клевать железо и, подняв голову, смотрела навстречу покорным и ждущим взглядом.

    Крылья плескались и трепетали в воздухе, глаза подернулись красивой прозрачно-голубой пленкой. А солнце играло с золотистыми перьями и ласково смотрело на них.

    Оба они были красивы теперь. Любовался ими.

    --... Глупы и смешны, когда влюблены, и хороши, когда любят. Как люди, -- сравнивал опять Белов.

    Была суббота. Ударили в колокол -- и звуки долетели сюда слабые, слепые, дрожащие. Стукнулись -- мягко и робко -- в окно, в лицо Белову, в голубей. И они улетели -- счастливые, любящие.

    На минуту стало пусто и грустно в камере. Солнце заходило.

    -- Когда еще я буду не один, -- подумал он с тоской.

    А любовь -- сильная и живая -- встала перед ним розовыми, последними лучами солнца и улыбнулась укоризненно и весело: разве он не верит ей?

    Заворожила верой -- могучей и крепкой -- и легко, одним толчком, отбросила далеко и тоску, и страх, и отчаяние. 

    * * *

    Зашевелились и загремели в коридоре. Отворяли одну камеру, потом другую -- верно, повели их в церковь. Вдруг застучали, вошли двое.

    -- В город. Приехали за ним...

    На допрос! Забилось сердце сначала тревожными и быстрыми толчками, а потом веселыми и легкими.

    -- Это -- борьба. Это -- весело. -- Он почувствовал в себе силу, смеющуюся, вызывающую. Тряхнул головой -- едем!

    Улица. Небо -- громадное, невиданное, новое! Взмахнуло над головой звездами -- их тысячи смеются наверху.

    А дома, дома! Разные все стоят, большие и маленькие. Дома -- милые, светлые! И мальчишки бегут. Мальчишки!

    В карете черные шторы. Рядом сел человек в серой шинели, в бороде, с револьвером. Борода -- как у унтера -- дядьки в гимназии.

    Застучали, покатились. Странно как: ехать вперед, вперед, далеко... Голова кружится.

    -- А! свернули куда-то?

    Конки звонят, бегут. Над ухом лошадь фыркнула.

    Посмотреть туда на живых. Ну, чуть совсем.

    ... Людей сколько, Господи!

    Студент с девушкой -- за руку. Милые, хорошие. Ну, постойте, ну, секунду еще!

    Фонарщик лезет. Успеет зажечь, пока доедем? Ну?

    Шум, шум, веселый -- и сразу точно лопнули струны: темная, пустая улица. Что там в этом домике -- за светлым замерзшим окном?

    Бегут, спешат мысли, подпрыгивают, скользят... Катится карета...

    -- Трак! -- щелкнула дверца, дохнуло холодом.

    Темный двор, шаги сзади. Узенькая, грязная лестница и коридор -- длинный, угрюмый. Вниз куда-то...

    Странная комната с сумрачными сводами. Лампа вверху -- обрезает темноту, а внизу еще непонятней клубится и копошится она.

    А! тут ждать...

    Шевелятся фигуры в углу -- темные, без лиц. Головы качаются -- и свечка качается удивленно. Смеются хрипло и делают что-то. Что?

    Вот, у стола, круглые и четырехугольные ящики и длинные, круглые валы. И темная, плотная стена печатной бумаги.

    Опять пригибается свечка и тусклые, испуганные взгляды бросает кругом.

    Снуют и шепчутся физиономии, с поднятыми кверху усами и стеклянно-блестящими глазами. Шушукаются и сталкиваются за спиной и опять бегут мимо... Противно, противно...

    -- Как долго!

    Секунды бегут, минуты, тени, лица... Опять лестницы и коридоры -- и вдруг свет, холодный, яркий.

    Двое их -- ждут за столом, двое -- кольнули взглядами.

    Злое, насмешливое шевельнулось и потянулось к ним через прищуренные глаза и улыбку.

    И началась игра, острая и страшная, как танец на канате, и приятная, как заглядывание в пропасть.

    Со смехом бросал им нить и дергал ее. И они бежали за ней и хватались за нее, радостные, торжествующие. Сдается он уже, тише и короче говорит, а глаза смеются, и на губах шевелится и жалит змея.

    Молчат секунду, роются в белых листках -- шуршат...

    Вытаскивают и заносят над ним самое тяжелое, острое.

    И рассекают пустой воздух:

    -- Ну-с, на сегодня, пожалуй, этого развлечения достаточно? Не будет он больше отвечать. Скучно.

    Сверкают зубы, и глаза щурятся, смех дрожит в них...

    --... Если бы Лелька все это видела! И опять карета, темные и светлые улицы, и мягкое покачивание на рессорах... 

    * * *

    Теперь Белов знал, что его ждет. Длинные, темные годы пойдут медленными, тяжелыми шагами -- в кандалах.

    Но это уж не шептало черных мыслей -- как раньше, и было на душе бодро и радостно: завтра придет от нее письмо, и в нем -- ее любовь. 

    VI

    Проснулся и лежал, закрывшись с головой, вытянувшись. Темнота лежала вместе с ним, теплая и мягкая, и только там, где были ноги, пальто не хватало -- пробирались лукавые, смеющиеся лучи, толкали и будили тьму. А вытянутое и гладкое пальто смотрело сверху, как крышка.

    -- Так в гробу буду лежать. И так же темно будет. А сверху будут лезтъ черви -- слепые, жадные, скользкие...

    И так нелепа и невероятна была эта мысль, что ей нельзя было верить. И не поверил. Страшно ничуть не было -- он засмеялся даже.

    -- Не может быть. Не умру, -- подумал Белов спокойно и уверенно.

    Окно было запушено ночной вьюгой -- точно чем-то теплым и мягким завешено снаружи. Лучи ударялись о снежинки и блестки и щекотали их, а те смеялись и сияли глазенками, и шутливо отбивались от них, отбрасывая ледяными искорками.

    Было весело -- точно звонили, переливались, подплясывали в воздухе колокола.

    И сплошная, одинаково радостная, непрерывающаяся -- как звон колокола -- была кругом в воздухе мысль о том, что сегодня это должно случиться, сегодня должно прийти письмо.

    Радостно было и ждать, что сейчас отворится тяжелая дверь, и камера с густым и вонючим после чистки параши воздухом останется позади, а он будет дышать холодом и свежестью.

    Быстрыми и легкими шагами ходил Белов в своей клетке.

    Было легко -- точно весь тянулся кверху.

    взглядом и звенит в душе.

    Воздух -- как хрусталь, холодный и чистый, а сквозь его грани тысячью огоньков мигают и смеются тепло и жизнь -- чуть видно их, далеко еще они.

    Облачко навстречу плывет -- золотисто-розовое, мягкое. Купает свое нежное тело в голубом море и плывет навстречу весне и далекому невидному солнцу.

    Хорошо там вверху. Без конца плыть вперед...

    Карабкалась мысль вверх на головокружительную высоту и останавливалась. Опять поднималась и останавливалась, снова ползла, и все-таки оставалось перед ней что-то непонятное.

    И от этой синевы, в которой тонул и задыхался взгляд, начинала кружиться голова. Уплывали мимо серые с черными окошечками стены, и сам плыл куда-то, покачиваясь, на дремлющих, неслышных волнах.

    Закрыл глаза. Было легко, и казалось, под ногами нет земли. И мысли были легкие и светлые -- точно из лучей и хрустального воздуха. 

    * * *

    Когда шел назад -- душная и темная тишина тюрьмы побежала навстречу ему. И когда был наверху -- она собралась и прянула снизу -- огромная и зловещая.

    Заглянул в лицо ей дразнящим и смелым взглядом и засмеялся навстречу ей: не боится он -- сегодня ждет его письмо. Оно уже написано, и близко где-нибудь, и любовь с ним.

    Потом глухая камера проглотила ею. И камень задышал в лицо, и решетка хотела сковать мысли -- а ему было весело: она скажет ему сегодня, что любит. Скоро это будет, скоро.

    Весело-золотистое облачко смотрит еще в окно, и весна, и жизнь издали смеются. Что ему решетка? Что ему стены?

    Вот и Тифлеев ушел уже на свидание. Опять стало тихо, как замолчал его стук.

    Смеркается. Часы зазвонили. Ну, скорее ночь, скорее радость...

    Отчего вдруг такое темное, хищное стало небо и так страшно улыбается в окно?

    Все равно! Не страшно -- письмо уже получено! И это самое окно, и ночь помогут ему...

    Как темнеет! Умерло уже розовое облако, и душа его, легкая, прозрачная, сотканная из солнечных лучей,-- улетела, и глядит в окно тяжелая сине-серая туча. Она -- мертвая. И в ужасе бегут от нее, мечутся последние лучи.

    Мертвая, тяжелая, повисла над головой. Холодно...

    -- Ничего. Опять загорится радость и согреет -- ночью прочтет он письмо... 

    * * *

    Свечка горит. Кругом нее тени прыгают. И она кивает им, и говорит им на незнакомом языке -- останавливаются, насторожились...

    Вот оно, письмо, вот оно!

    "Сергей, мой милый товарищ! Вы, бедный, измучились, фантазируете, нервничаете, экзальтированный стали какой-то. Ну, разве можно так письма писать?

    Боюсь не сделать бы вам больно, мой бедный. Я готова помочь вам всем -- смело обращайтесь ко мне, но о свидании нельзя и думать: я уезжаю на днях со своим женихом. Его высылают отсюда.

    Простите, что пишу это так прямо. Я знаю, вам не надо жалких слов. Ведь вы найдете в себе достаточно силы?"

    -- Что это?

    Пламя вытянулось кверху -- длинное, и все тени вытянулись -- длинные -- и слушают.

    А он улыбается. Глаза неподвижные. Замерли на одной точке -- нельзя, сойти с нее, нельзя двинуться: кругом бездонной пропастью обступает ужас. Губы улыбаются и дрожат на мертвом лице.

    -- Ничего, ничего. Это -- так. Не может быть, ведь...

    Чудо? Нет чуда.

    Простые, понятные и беспощадные, как смерть, слова охватывают мысли; рвут и топчут душу, с дикими воплями разрушают в ней все.

    Умерла на губах улыбка -- последняя в жизни. Умерла жизнь. Осталось чужое, страшное.

    -- Нужно найти в себе достаточно силы...

    И знакомая пропасть вниз, полная смерти и молчания, раскрылась перед глазами.

    Метнулось последний раз пламя красным стонущим блеском и потухло.

    ... Утушил -- вспомнилось вдруг странное и страшное слово.

    Сел на кровать. И казалось, рассудок, помертвевший и придавленный, вдруг вырвется и помчится с диким, безумным хохотом, и дрожью, и воплями. 

    VII

    С утра качалось страшное, нелепое, невероятное -- как если бы он сам стал выдавливать себе глаза и резать медленно пальцы. И когда он оглядывался на себя и на сухой, распаленный вихрь своих мыслей -- он не верил им. Казались они ему чужими -- и он не имел над ними власти.

    Красным огненным потоком злоба залила его. И в урагане кружилась, и бросала вверх и разбивала о землю. Свою любовь разбивал он, сам себя разбивал. Скрежетала зубами его гордость, и металась, и падала в одном вихре со злобой, и визжала, и засохшими губами шептала проклятия.

    Одно и то же видел он: сидит она у него на коленях -- у другого, обвила его шею голой рукой, и погружает в его глаза свои, синие, и ищет там свое отражение.

    И он самыми грубыми словами оскорблял ее -- святыню, любовь, душу, ее -- чистую, любимую Лелю. Плевал в лицо своему Богу и ударял его, и топтал ногами. И это было чудовищно и нестерпимо больно.

    А она отворачивалась и не видела его любви, его безумного поклонения раба. Никто не мог так любить ее, а она не смотрела.

    И опять потухало солнце, падал мрак в его душу, и кровавые, дымные тени бесновались и грызли -- с визгом, и убивали себя.

    Бегал по камере, кусая губы. Прижал руки к лицу -- до боли. И потом бил кулаком по стене изо всей силы -- искал боли, и зарывался головой в подушку.

    Из темноты, низкая, приподнялась из земли мысль и показала свое подлое, злобно смеющееся лицо и оскаленные, гнилые зубы.

    Вздрогнул и отвернулся -- так отвратительна и гнусна она была. И опять поднялась она, эта мысль, и встала во весь рост. Как дьявол была в дыму злобы, отвратительная и манящая. И Белов пошел за ней.

    Взял все письма. Была там вся она, чистая и любимая, были ее нежное сострадание и теплая ласка, и слова утешения. Были это ее письма, которые были для него самым святым в тюрьме и которые целовал он.

    Взял письма и разодрал их. И бросил в самое гнусное место, куда не бросал даже своих плевков -- бросил их в парашу. 

    * * *

    Ночь спустилась над тюрьмой тяжелой, мраморно-черной плитой. Придавила тысячи страданий, тысячи людей заснули и забылись, а он не спал.

    Ползали и копошились в темноте мысли, как могильные черви. Точили, его мозг. И все красивое -- чем он жил, все разлагалось и показывало свои кости -- пугающие и отвратительные.

    И в этом смраде смерти родилось письмо -- безумное, нелепое, злобное. А поверх злобных и диких слов прорывалась любовь, могучая и неистребимая, росла поверх -- как белые душистые цветы на могиле.

    Хотелось, чтобы скорей получила она это письмо -- точно это могло вернуть ее. Молил Тифлеева об этом. Пусть бегут за ней, пусть бегут, пусть ищут, пусть пошлют туда, куда едет она.

    Опускал его в холодную тьму, куда-то глубоко вниз, опускал дрожащими, холодными руками. А в глазах и где-то там -- за глазами, в темном, горячем мозгу, все росла нестерпимая боль, все глубже рылась корнями и распирала череп.

    Потом на один миг, казалось, рассеялась тьма и все задохнулось -- когда выпустил нитку из рук. И опять захлопнулась холодная, мраморно-черная плита и проглотила все.

    Письма упали. Их найдут: Было это теперь все равно. Самое страшное уже случилось.

    Всю ночь он не спал. 

    * * *

    Пришло серое, неживое утро, а он все лежал с раскрытыми, неподвижными глазами. Вдруг лампочка загорелась и смотрела, бледная и измученная. Медленно повернулся к ней.

    в одном месте -- точно выходили из какой-то трещины в своде. Было все, точно во сне.

    Искали везде. Наклонялись и поднимались -- неслышно -- и бросали белье, и потом сидели по углам, и тогда не было видно их лиц. Брали книги и высоко поднимали их, перелистывались неслышно страницы и пестрели, белые, в глазах -- это было неприятно. Прятались под кровать.

    И потом вдруг грубо перевернули его и поставили на ноги, и ползали по телу грязными руками. Холодные руки клали на одно место и долго держали так зачем-то. Потом двигались дальше и сжимали его со смехом.

    Смеялся один из них и говорил наглые, грубые, бьющие в мозг слова о какой-то девушке -- и потом все смеялись грязным, ползающим по телу смехом.

    Острой, холодной ладинкой упала в раскаленном мозгу мысль: это -- знакомое, это -- он слышал.

    И вдруг ужас перед сделанным захватил дыхание. Это были -- его слова! Это -- он писал! Нашли письмо -- и повторяют его слова -- о Лельке. Из письма, из письма...

    А хохот еще дрожал, и издевался, и плевал -- в его Лельку. Туманом застлало глаза.

    Размахнулся и ударил одного -- в лицо, в смех. Голова назад покачнулась -- ах, хорошо.

    Упало что-то горячее на грудь и на темя -- сзади. И потом поплыло в красном, жарком тумане. Мысли утонули в черном... 

    * * *

    Темно на дне...

    И вдруг -- точно повернули внутри кнопку электрической лампы. Очнулся -- и все случившееся вздрогнуло и проснулось в сознании и стало понятным и болезненно-ясным -- точно вырезанное из мрака молнией.

    Одинокая и резкая, как шпиц колокольни в грозу, забелелась на темном и кольнула мысль.

    -- Значит, конец.

    Дрожь пробежала, будто что-то тысяченогое, по телу.

    Потом зазвучал вдали неясно и чуть слышно какой-то вопрос -- и Белов закрылся от него. А он летел с бешеной быстротой, точно одинокий локомотив, и бил уже в набат, мчался и потрясал воздух, и грозился свалить.

    Поднялся Белов и пошел, легкий, качающийся, точно он не имел весу.

    Стоял у трубы и уже знал в глубине он, что нет Тифлеева, и зарывал эту мысль старательно и хотел не смотреть на нее.

    Страшно было поверить сразу. Еще постучал.

    И поднялось молчание снизу, выросло и расширилось. И стало огромное, как мир, как ужас.

    Месяц смотрит бледными глазами и молчит. Темнота стала мертвой и холодной. Вздрогнули и замерли стены.

    И внутри все замолкло, и стало темно и холодно.

    -- Динь-дон! -- прозвонили тюремные часы и застыли.

    И опять раздвинуло молчание свои черные, мертвые крылья и обняло ими все. 

    VIII

    Небо в отчаянии закрыло лицо темными тучами. Тяжелые, теснятся они и подступают, как комок слез к горлу, и каждый миг готовы прорваться рыданиями.

    Нет сил больше смотреть на мертвый пустой двор. Хочется броситься на эти остатки снега, упасть ничком и рыдать без конца...

    А колокола все звонят, все звонят. Тусклыми, серыми змейками заползают в мозг звуки и мечутся в тоске, перегрызают мысли и терзают: ведь надо думать, надо думать.

    Сильнее сжимал он голову руками и качался. И мысли качались и бились с болью в виски.

    Потом зловещим заревом вспыхивало и освещалось все:

    -- А если нашли у Тифлеева ее адрес? И если уже взяли ее теперь? -- Пылали щеки, и сухо становилось во рту, и дрожали колени.

    И вдруг подумал -- точно толкнули сзади.

    -- Нужно посмотреть в зеркало.

    Оттуда глянуло сначала что-то серое и безжизненное и странно глубокое -- непонятный, страшный мир. А потом он узнал себя. Глаза ушли вглубь -- будто наступало на них, всё ближе, страшное -- и они пригнулись, притаились и прыгнут сейчас с криком ужаса. А лицо было желтое и плоское, с кровоподтеками и синими пятнами -- точно смерть уже грызла изнутри, как у трупа.

    И жестоко, с ненавистью сказал себе:

    -- За это было любить его? За такую красоту и силу?

    -- Или, может быть, в нем -- сила ума и пылающая сила слова?

    И со страданием ответил кому-то холодному, безжалостно спрашивающему, кому он не смел говорить ложь:

    И это простое слово звучало страшное, безнадежное, как приговор. Скрежетала зубами ненависть к себе, казался он себе маленьким, ничтожным, которого хотелось сбросить, прибить. А тот, кому отвечал он, вставал еще суровее и неумолимее и точно давил книзу тяжелой рукой. Из-под тяжести выскользнула и тускло блеснула мысль, пригнувшаяся и жалкая, просящая, как нищая.

    -- А мои страдания? Разве они ничего не стоят?

    И с усилием ворочая мыслями, точно камнями, он ответил:

    -- Нет. За одни страдания нельзя любить. Ведь больные отвратительными болезнями, трусы, самые гнусные предатели... их страдания -- больше всех. И тем больше, чем гнуснее и отвратительнее они...

    И опять смешались все мысли, забывал он, о чем думал, и мучился этим, и спрашивал:

    -- Ну так что же? Ну так что же?

    Сбрасывал с головы подушку, приподнимался на кровати и качался, весь белый, как в саване.

    Опускалась мысль о смерти, понятная и близкая.

    Метался, и хотел забыться и отвернуться, и этого нельзя было сделать: точно падали куда-то без конца мысли и видели перед собой только дно, конец, ужас. И все быстро мелькало мимо -- как стены, пустое и гладкое, и нельзя было удержаться.

    Гнилым, чахлым деревом трусливо высунулась мысль -- ухватился за нее, на миг, перестал падать.

    -- А жить для борьбы с ними, для мести?

    И обломилась сразу: заглянул он в себя и не увидел уже ни злобы, ни сил, ни воли. Уже умерло все, и трусливо шевелилась и хотела лгать полураздавленная жизнь, отвратительная и мертвая, как гнилая рана.

    И он отбросил ее ложь и опять стал падать вниз, вниз.

    Кружилась голова. Хотелось сесть и ждать, не двигаясь, того страшного, что должно было прийти и обрушиться.

    Мучила жажда -- точно в горле был насыпан сухой горячий песок. 

    * * *

    За стенами холодная тьма дрожит и слушает: ничего не слышно снаружи -- только вода булькает в трубах.

    Это ворчит чудовище из железа и камня, и грызет свои жертвы, чмокает и сосет потихоньку.

    А они -- живые еще. И бьются о стены пылающей головой и бледными руками. Уходят далеко вглубь глаза и обводятся черными кругами, и делаются громадными. И протягивают все руки в темноту, напитанную их стонами, и молят, и ждут: неужели никто не услышит?

    А потом, когда уже замолкли все они и лежат неподвижно, и кажется, что умерли -- она бледнеет и двигается беспокойно.

    Бледнеет и обливается холодным потом -- точно приняла в себя все муки, какие видела.

    Качается мрачная ночь из стороны в сторону и в клубки собирает свое тело -- корчится. Шевелится мрак и со стонами раздвигаются его недра, бледный рассвет рождается из них, заливается кровью.

    Из темных углов, полных мохнатой пыли, ползут душные сны.

    И кажется ему, что он стоит на пустынном берегу.

    Не видно ничего -- ни впереди, ни сзади, ни по сторонам -- не видно ничего, кроме одного только тумана и раскрытой пасти волн у ног.

    Он не темный туман -- он светлый, и еще страшней от этого: светлый -- он видит все, и каждую мысль хищно сторожит он. Серый, мертвый, удушливый, как тюремные стены, -- туман.

    И нет от него спасенья, и некуда бежать: ведь никого кругом, кроме серого тумана и молчанья могилы, а волны в этом молчаньи бьются, как мысли, и нет им выходами звуки их -- неживые.

    В них спасенье от тумана, в тумане -- от них.

    С болезненным любопытством и с ощущением чего-то постороннего под ложечкой еще раз заглянул в суровые, зеленые волны.

    Точно огромная глыба льда, вырос внутри ужас. Медленно, с трудом Белов вытянул руки и вздрогнул всем телом. 

    * * *

    Один миг радости: все это сон. Живет еще тело, и чувствует он, как двигаются руки и ноги и смотрят глаза. Во сне это было -- страшный туман и смерть.

    Ласковый день наклонился над ним и осыпает его молодыми весенними лучами -- точно цветами. Резвые и бодрые, разрумяненные утренним холодом, прибежали звуки со двора и толкают шутя друг друга. Это дрова пилят внизу, и смеются там, и голуби воркуют.

    И он видит это и слышит!

    А вот на крышах солнечные лучи целуются со снежинками, родившимися ночью -- невинными и нежными. И радостно умирают снежинки под весенними лучами, и новые отдают свое тело их любви -- и рядом идут смерть и любовь.

    -- Вот и жизнь. Вот и весна, -- подумал он.

    И глянул со страхом внутрь себя: никакого эха не дала там мысль -- точно была там глухая, мертвая стена.

    Искал смысла слов -- и не находил. И стояли они перед ним пустые и прозрачные, как хрусталь, с которого слетели переливавшиеся в нем и волновавшие его солнечные лучи.

    Стоял у окна. Мимо ушей ветер шелестел, и голова кружилась, была странно-легкая -- от пустых и прозрачных мыслей. И оттого, что смотрел он в эту пустоту, и оттого, что шелестел ветер, казалось, что нет у него тела, и поднимается он вверх и видит внизу себя: стоит, прислонился к стене, оборванный и бледный.

    бессмысленным и странным, что теперь этот бледный и обросший человек был тоже Белов, и что заперт он в вонючей комнате и думает о смерти. И нельзя было этому верить.

    Долго стоял и смотрел в дверь -- в одну точку. Не хотелось сдвинуть взгляд и переломить его -- прямой, неподвижный.

    И вдруг железная дверь стала сразу живой и страшной. Раскрыла свой глаз -- с визгом, будто скрипнула зубами и злобно выдвинула вперед нижнюю челюсть.

    Раскрыла свой глаз и смотрела пристальным, длинным, как бесконечная проволока, взглядом. Извивался и острыми крючками цеплял кровавые раны. Переплетающимися горячими тенями и дикими стонами наполнился мозг.

    Стоял в одной рубашке, с безумным взглядом.

    Пробежало что-то в груди -- и вырвалось криком -- точно брызнуло кровью.

    Добежал до кровати. Забился в подушку.

    Целый день лежал. Точно на дне, придавленный глубиною бездны. И там не было ни времени, ни пространства, ни света, ни воздуха, ни мыслей.

    Не смел пошевельнуться, ни встать, когда принесли обед, ни выпить воды, чтобы утолить жажду.

    Не было времени. И не знал, сколько лежал так -- час, три, пять. Когда остановились около его двери шаги, и он открыл глаза -- ясного, светлого дня уже не было.

    Отворили двери, чтобы вести его на прогулку.

    -- Пора? -- сказал он вслух, и показалось, что это кто-то другой сказал незнакомым, хриплым голосом.

    И от этого слова передвинулось в сторону сердце, и точно разорвало что-то внутри и ударяло в рану больно и неровно. И эта боль -- где-то внутри под ложечкой -- была странно-знакомая и недавняя.

    Не мог никак вспомнить, когда это было.

    -- Да когда же? Да когда же?

    Надел пальто и шляпу и плотно застегнулся. Отворил зачем-то фортку и двинулся вперед в темноту.

    Ноги были чужие, и весь он был страшно тяжелый -- и гнулись оттого, и дрожали колени.

    А потом дрожь побежала выше -- по спине, и по животу, и по груди. Точно замерзло все снизу в душе, и было мертво -- и только на поверхности дрожала рябь, бледная и холодная.

    И подумал он:

    Он прикусил губы и сжал в кармане руку нарочно, чтобы сделать себе больно. Нащупал что-то и вытащил. Платок. Пахнуло вдруг знакомым запахом, острой яркой болью ударило в голову.

    И опять все погасло, и потемнело в глазах. И ни одной мысли не родилось уже более.

    До угла галереи, до поворота оставалось восемь шагов.

    Все быстрее мелькали мимо темные ниши камер, и хотелось забиться в мягкую темноту и закрыть голову руками -- и нельзя было: точно толкало сзади, и все катился он вниз.

    Белов был теперь один. Остановился и заглянул вниз.

    Там светилась тускло лампа -- открыл кто-то мертвый глаз и смотрел нетерпеливо, как будто ждал.

    Тихо -- точно сейчас только с шумом и с грохотом рухнуло огромное здание, и ничего нет уже, и только пыль беззвучно летит в воздух.

    И отвечая неумолимому, страшному, сказал себе:

    И перегнулся вниз. Надвинул шляпу -- нужно было, чтобы она не упала.

    Вдруг вырезался из тьмы весь его вчерашний сон. И когда звякнул замок, он почувствовал в груди тот же самый странный и страшный кусок льда. Все рос и наполнял его дрожью с ног до головы.

    Глотнул, задыхаясь, воздуха и вытянул вперед руки.

    Точно сверкающий нож, воткнулся острый крик в мягкое тело тьмы. В одном безумном вопле слился весь мир и провалился с треском в красном пламени. 

    * * *

    И все сбежавшиеся стояли кругом и боялись подойти и взяться: мозг должен был вывалиться и упасть на пол. Боялись этого.

    1907

    Примечания

    Впервые: Образование. 1908. No 11. С. 17-48. Печатается по этой публикации.

    В рассказе отражен авторский опыт тюремного заключения за участие в революционных студенческих выступлениях.