6. ЕПАРХИЯ ЗЕЛЕНЕНЬКАЯ
В родительскую субботу -- Мишка, бывший столяр, а нынче просто алахарь, бегал по городу с клейстером и клеил афиши на фонарных столбах, на бесконечных заборах. Посреди афиши били в глаза крупные буквы:
А ТАКЖЕ
ИЗВЕСТНЫЕ АНГЛИЧАНКИ
СЕСТРЫ ГРЭЙ
Из губернии приехали -- показывать туманные картины. Укланяли князя: отменил князь урок всемирного языка, и всем карагодом повалили глядеть эти самые туманные картины.
Как-то случилось -- оттерли Костю в проходе, и не спопашился он занять себе местечко рядом с Глафирой: с нею сел князь, а Костя -- позади. Рядом с ним оказался дворянин Иван Павлыч.
Хотел Костя загорюниться, что Глафира -- не с ним, да не успел: вылезли на полотне, завертелись, зажили, залюбили полотняные люди.
... Неслышно, как кошка, красавица крадется на свиданье к маркизу. Сейчас вот, сейчас, ступит на секретную плиту, сейчас -- ухнет плита, глонет красавицу подземелье.
Костя вскочил -- может быть, чтобы крикнуть красавице про плиту.
Иван Павлыч осадил Костю вниз за рукав. Но это все равно: красавица видела, как махнул ей Костя рукой, миновала проклятое место.
... И вот -- вдвоем. Долго ей смотрит в глаза -- маркиз, или князь он? -- и они медленно клонятся друг к другу, вот -- близко, вот -- волосы их смешались.
Вдруг Косте показалось, что вовсе это не на полотне, а Глафира и князь: клонятся, клонятся, прижались щекой к щеке...
Мрет сердце у Кости, протирает глаза: приглазилось только, или...
Но мигнувший миг -- уже не поймать: ярко загорелись лампы, ждет новых людей полотно, Иван Павлыч смеется:
-- Хи-хи, чудород-то какой наш Костя: красавицу полотняную увидал -- и вскочил. Побеседовать, что ли, с нею хотел?
-- Да ведь он же -- поэт, поэту -- все можно,-- заступилась Глафира, она стояла обок князя, очень близко.
"Конечно, попритчилось, приглазилось все..." -- решил Костя по дороге домой. Но червячок какой-то самомалейший -- не слушался слов, точил и точил...
В ночь на Покров пошел шапками снег. Выбежал Костя утром -- нет ничего: ни постылого проулка с кучами золы, ни кривобокой ихней избы. Все белое, милое, тихое -- и какая-то нынче начнется новая жизнь. Не может же быть, чтобы стало так -- и чтобы все по-прежнему было?
На Покров Костя обедал у исправника. После обеда сидели в гостиной. Дворянин Иван Павлыч -- что-то пошушукался с Глафирой, взмахнул рыжей поддевкой -- и подсел к Косте. Разговор повел с приятностью, тонко.
-- Вязь-то какая прекрасная, а? Прямо талант, дар Божий... -- Иван Павлыч любовался вязаной салфеткой. -- А-а... вы, говорят, тоже... тово... пишете? -- повернулся он к Косте.
-- Как откуда? Про вас в журналах пишут, а вы и не знаете... -- и протянул Иван Павлыч Косте свежий номерок Епархиальных Ведомостей.
В самом конце, после "печатать разрешается", были три неровные строчки: "Что же касается стихотворений молодого писателя Едыткина, то таковые мы считаем отнести к высшей литературе".
Хотел что-то сказать Костя, но схватило за горло: стоял совершенно убитый счастьем. Где же Косте узнать, что напечатаны эти три строчки в типографии купца Агаркова по личной Ивана Павлыча просьбе?
Ночью Костя -- и спал, и не спал. Глаза закроет -- и сейчас же ему видится: будто он над епархией все летает, а епархия -- зелененькая и так, невеличка, вроде, сказать бы, выгона. И машут ему платочками снизу: знают все, что летает Константин Едыткин.
Ну, теперь уж, хочешь -- не хочешь, надо писать. Предварительно Костя перечел еще раз Догматическое Богословие -- самую любимую свою книгу, потому что все было там непонятно, возвышенно. А потом уже засел писать серьезные сочинения в десяти главах: довольно стихами-то баловаться.
Писал по ночам. Потифорна самосильно посвистывала носом во сне. Усачи тараканы звонко шлепались об пол. В тишине -- металась, трещала свеча. В тишине -- свечой негоримо-горючей Костя горел. Писал о служении женщинам; о любви вне пределов, вне чисел земных; о восьмом вселенском соборе, где возглашен будет символ новой веры: ведь Бог-то, оказывается,-- женского рода... Так близко сверкали слова, кажется,-- только бери, ан глядь -- на бумаге-то злое, другое: уж такая мука, такая мука!
В вечер Михайлова дня -- Костя публично читал свое сочинение в гостиной у исправника. Бледный, как месяц на ущербе, покорно улыбнутый навеки, стоял -- трепетала тетрадка в руках. Поглядел еще раз молитвенно на Глафиру...
-- Ну, господа, тише, тише, сейчас начинает,-- суетился Иван Павлыч, как бес.
В тишине, чуть слышно прочел Костя:
-- Заглавие: "Внутренний женский догмат божества".
Неслышно-взволнованно горели лампы. Чужим голосом читал Костя. Публика глядела в землю, и не понять было, нравится ей Костино сочинение или нет.
Костя дошел до второй главы, самой лучшей и самой возвышенной: о восьмом вселенском соборе. Голосом выше забрал, вдохновился, стал излагать проект всеобщей религиозно-супружеской жизни.
Тут вот и прорвало. Не стерпев, первым фыркнул исправник, за ним -- подхватил Иван Павлыч, а уж там покатились и все -- и всех пуще звенела Глафира.
Проснулась исправничиха, брыкнула свой стул со страху.
-- Да что ж это, батюшки, где загорелось-то? -- смех еще пущий.
... Как заяц, забился Костя в запечье, в спальне исправницкой. Голову, голову-то куда-нибудь, главное, спрятать. Голову-то хоть спрятать бы!
Старинным старушечьим сердцем одна исправничиха пожалела, одна разыскала, одна утешала Костю.
счет...
Костя поднял голову, Костя хватался за соломинку, глазами молил о чем-то исправничиху.
Услыхала исправничиха, уткнула себе в колени Костину голову:
-- Иль мне уж не веришь? Я не Иван Павлыч какой-нибудь, я обманывать не стану.